H X M

Публикации

Подписаться на публикации

Наши партнеры

2015 год № 1 Печать E-mail


Владимир ТЫЦКИХ

 

Война, не законченная дядей Колей

 

 

– Эй, пстабай! Шай шаркай — кишки паласкай! — вот уже третье утро ни свет ни заря будит нас веселый, добрый голос чайханщика, но он подбрасывает на ноги, будто команда дневального: «Подъем!», а то и того хуже — «Тре-во-га!», хотя гостеприимный хозяин не торопит вставать: «Эй, джигит, скоро едешь — с арба упадешь!»
Никогда не был в алма-атинской квартире дяди Коли, не знаю даже, на какой улице он жил. Мучительно и бесполезно гадаю: в просторной комнате или в тесной кухне, у окна, а может, ближе к двери стоял стол, за которым он писал эти строки, начиная повесть «А война шла…» — незаконченную свою, смертью на полуслове прерванную, повесть.
Он ушел в 1984 году, успев или не успев встретить свой последний день рождения — и этого не скажу сегодня, поскольку не у кого спросить ни о первой, ни о последней датах отмеренной ему земной жизни.
На следующий год, в самом его начале, в феврале, журнал «Простор» опубликовал главы из последнего произведения Николая Душкина.
Часть тиража «Простора», предназначенная для продажи в киосках «Сюзпечати» Усть-Каменогорска, разошлась не полностью, и невостребованные экземпляры были уценены. По новой цене в сорок восемь копеек, обозначенной в прямоугольном чернильном штампе на последней странице журнала, и отпустил склад «Союзпечати» бесценный для меня подарок от дяди Коли.
Как ни чумеет жизнь, как ни разгоняется сошедшее с ума время, а возможно, именно по этой горькой, представляющейся уже непоправимой, причине, хотя бы раз в два-три года я перечитываю повесть «А война шла…» и, кажется, почти понимаю, чем привязывала к себе, влюбляла в себя и возвышала над собой тяжкая, трагическая эпоха, выпавшая на долю поколения, к которому принадлежал дядя Коля. И уже становится почти возможным объяснить, отчего и самый значительный русский писатель конца второго тысячелетия так гневно, так непримиримо обличавший эту эпоху в непростительных грехах, так приветствовавший закат ее, так ратовавший за новую очищающую-просветляющую грозу ли, зарю ли над измытаренной нашей отчиной, вдруг, неожиданно совсем, с очевидной сердечностью и нежной признательностью поклонился отвергнутому им прошлому и кинул леденящий душу камень в наступившее будущее, только вчера согретое его вдохновляющим приятием: «Я пришел в мир добрый, родной и любил его безмерно. Ухожу из мира чужого, злобного, порочного. Мне нечего сказать вам на прощание. Виктор Астафьев».
Все-таки, все-таки, при всем при том и при этом, у отцов наших, в них самих и вокруг них, во времени, доставшемся им, в жизни, которой они жили, было нечто главное и дорогое, даже бесценное, чего нет в нас, вокруг нас, в нашем времени, в нашей жизни.
Господи милосердный, но как же хочется ошибиться! Вот живет же в моей памяти дядя Коля, и снова перечитываю повесть его, и не вечер еще, и цыплят по осени считают, и на нашей улице праздник будет, и много еще чего будет и есть на свете такого, что в любые времена оставляет русскому человеку хоть какую-то надежду!..
«Шли века, тихо тикая, пусть идут!..» Это я читаю дядю Колю — не знаю, цитирует он кого или сам так красиво придумал. Он мог и сам, все-таки автор нескольких книг, в том числе поэтических, и член Союза писателей — того еще Союза, не этого, в него кого ни попадя не принимали.
«Шли века, тихо тикая…» — повторяется и повторяется в повести эта фраза, ироничная и мудрая, поскольку звучит в ней спокойное признание человеком своей беспомощности перед этими самыми веками, но одновременно и незаменимости, исключительности своей, моднячим нынешним словцом выражаясь — эксклюзивности: все и всякие века без человека мало чего значат или не значат вовсе ничего, ибо без человеческого присутствия и усилия ни оценить, ни понять, ни даже просто назвать и пересчитать себя не могут.
Фраза эта звучит из уст одного героя — «Паганеля», как другие действующие лица дяди Колиного произведения «перекрестили за его неуклюжесть и долговязость героя из кинокартины «Дети капитана Гранта» Роберта, а точнее — Яшку Сегеля, исполнявшего еще мальчишкой эту роль в детском фильме».
Как Яшка Сегель в начале войны оказался слушателем ВВГМИ — Высшего военного гидрометеорологического института, эвакуированного из Ленинграда в Ленинабад, история занимательная, но пересказывать ее не входит в мою задачу. Меня больше интересует сам автор Николай Душкин — в тексте Тимша, то есть Тимофей, Кадушкин. И еще один человек, по имени Мишка, который появится только на тринадцатой странице повести и о котором, стало быть, пока говорить рановато.
За тыщи тыловых верст от древнего Ходжента — ни в какую стереотрубу не разглядеть даже с минарета мечети шейха Муслехеддина — идет «бой не ради славы, ради жизни на земле», а рвущиеся туда, на фронт, молодые, уверенные в себе защитники Родины и будущие ее герои разыскивают по указанию своих вконец задерганных военкомов во глубине Евразии неведомую никому «ВЭГЭМеиду» и не понимают, куда они попали и зачем они здесь.
Извилистыми прихотливыми путями стекаются они из Алма-Аты и Ташкента, Павлодара и самого Ленинграда, и война, на которую они стремятся и которая все обиднее удаляется от них, смешивает их, по преимуществу незнакомых и стопроцентно, порой до враждебности, разных, сначала в каком-то спортзале, потом в неприспособленном здании бывшего музыкального училища и без лишних нежностей, без всякого почти разбора вливает в то необъятное, корчащееся от страшного напряжения, многомиллионное общее, что являет собой армия воюющей державы или, если глядеть шире, — народ сражающейся страны.
Картинка — в начале, почти в самом зачине повести:
«…Прибыли мы в Ленинабад не то что засветло, а в самый полдень, и можно было успеть в военкомат или к коменданту, но, наученные ташкентскими мытарствами, перво-наперво решили «обеспечить тылы» и прямо с вокзала направили стопы свои в ближайшую чайхану. Узнав, что мы алмаатинцы, но сюда переправлены из Ташкента, чайханщик брезгливо-брезгливо сморщился:
— Один сапог пара! Да и то не сапог — ишиг, — и бесслюнно сплюнул даже. — Што есть твой Ташкент-машкент? Ты такой урук ел там? Шорный, сакырный!
Урюк такой и вправду я никогда не то что не ел, а и не видел: крупный, до черноты коричневый, в прожилинах сахарных — будто солонец из него жаром выжало. И во рту — зубами коснись — крошится прямо, а на вкус — мед медом, а то и слаще. И остальные уплетают, только губы облизывают. Один Анвар, вижу, чванится чего-то. И чайханщику вдруг, сплюнув тоже, но не бесслюнно, как тот, а разжеванным урюком под руку:
— Кисла твой урук! Алма-атинска яблок лучше сладка!.. Апорт слыхал?
— Молодец, жигит, своя земла любышь! — вроде бы от души ему чайханщик, но тут же: — Твой яблок и наш коров квалит, мы силос ему ета апорт зима делаем.
Аж на ноги чуть не вскочил Анвар как ужаленный, да спасибо Яшка за плечо осадил его:
— А я вот из Москвы, ни абрикосы там, ни яблоки не растут, мне и похвастаться нечем!
— Ой, зашем урук-яблок Москва растет?! Сама пуст есть Москва — всякий прукт-овощ мы дадим — казах, узбек, таджик — вся народ. Москва один, Ташкент-машкент много. Клеб дадим, маса, клопка на халат наш боец дадим, бинтовка — вся дадим. Москва Гитлер толка не дадим!»
И через несколько страниц, удивляясь переменам в себе и сослуживцах своих, Душкин-Кадушкин высказывает догадку: «Да ведь это нас общая беда великая и примирила и объединила. Сама Беда… Это она и в спортзал собрала нас не только из разных мест, но и таких непохожих судьбами и характерами… В доброе мирное время мы бы и часа, может, не пробыли вместе, не перессорившись, а вот под общей крышей Беды даже спим в обнимку на тесных матах-матрацах. Только вот почему ей, Беде-то, против самой же себя нас объединять было? Другое, выходит, что-то свело нас?»
Вот этого эпизода я не хочу, не буду комментировать — пусть читатель, ежели он объявится, тут сам поразмыслит, так сказать, в контексте последнего времени. Тем более, что пришел момент вспомнить и о другом герое — вот он уже объявился, тот самый Мишка:
«…прибыло человек тридцать из Усть-Каменогорска, и старшина велел хоть на минутку поднять меня, чтобы я принял под свое начало и этих ребят.
— А вы, товарищ, будете заместителем Кадушкина!
Товарищ этот самый уж руку мне, да радостно так:
— Михаил! Наконец-то гора с плеч! Намыкался я с выводком этим по ташкентским просекам («Таежник, видно, да еще охотник — просеки, выводок!»). Может, сам сладишь, без помощников?
Рука как рука, только уж очень жилистая, узловатая. И черная почти рядом с моей-то. И лицом, гляжу, цыгано-монгол какой-то.
— Да нет уж, — говорю, — за своими ребятами сам станешь приглядывать, ты их лучше знаешь.
— Откуда мне знать их — с бору по сосенке собраны…
— Но хоть ехали-то вместе же…».
Земляк мой, усть-каменогорский «цыгано-монгол», на последующих сорока страницах дяди Колиной повести поименован будет раз пятьдесят. Подвигами своими и хохмами превзойдет он самого «Паганеля». Первым делом, поскольку иной промысловой живности в окрестностях не обнаружится, приволокет в расположение парочку ощипанных ворон и скормит их заместо куриц голодным своим товарищам по оружию («Ворона — не филин хошь, но общипи — от косача не отличишь»). Затем припрет со своим плюгавеньким, сморчком сущим, «денщиком Егоркой» полосатые кули с урюком — в сопровождении, правда, двух конных таджиков, накрывших «добытчиков» на месте сбора урожая («Это от наш колхоз вам. Подарка. Ишо там за ворота ишак ест с урукам. Кушай на здоровя. Карман столка не прынэсешь… Прынымай куда. Мэшок колхоз надо… Ишо надо — ишо дадим. Попроси толко. Сам брать — у таджик такой закон нэт. Псе сам отдать — такой закон у таджик ест. Прыходы, нашальнык, кунак будэшь — плов, шай…
— Уж и по ягоды сходить нельзя? — окрысится на налетевших было с руганью и кулаками ребят Мишка. — Думал, сады тутошние, что согра наша. Растет калина-малина — рви себе. А коли так, попросить легше — язык не отсохнет»).
Собрали кой-какой народ до кучи, перелистали личные дела из военкоматов — обнаружилось, что не у всех школа за плечами полная, таких из ста двадцати семи только сорок три выявилось. Их, согласно списку, перед строем объявленному, ждала баня «и квачи вонючие, и мыло жидкое, и парикмахер с нулевкой», а остальным — «десять минут на сборы вещей и выходи во двор строиться». («Миш, а Миш! А меня зачитали?» — за полу Мишку «денщик» его Егорка. — «Все ворон ловишь! — смахнул его руку сердито Мишка. — Нет!» — «Как же ты без меня-то?» — «Ты вот как без меня, а я-то уж как-нито! Собери барахлишко мое. Птичьи силки мне переложи — тебе безмозглому ни к чему они!»)
Да, вот так вот, не слезы же лить, в самом деле...
Я и дальше намерен цитировать дядю Колю: мне бы вообще хотелось слово в слово пересказать эту историю всем на свете, но, увы, приходится ограничивать себя, с болью — сердце кровью исходит — вырывая из повести лишь маленькие фрагменты и отдельные фразы.
Пусть Российское авторское общество, выпади мне недоступное счастье издать когда-нибудь эту историю отдельной книжкой, а оно, общество, пожелав без корысти подсуетиться в защиту человека, покоящегося в земле не нашей теперь страны, потребует обозначить на обложке не только мою фамилию (гонорар-то никому не светит) — ей-богу, не буду возражать. Не знаю только, как бы оценил мои сочинения сам дядя Коля Душкин.
В его архиве обнаружилась моя поэтическая брошюрка — первый, изданный в столице, молодогвардейский сборник «Честь флага» (теперь не всякий поверит — во Владивостоке можно было жить, в Москве издать книжку, а в Алма-Ате без проблем ее приобрести) с пометой: «Письмо Володе». Многое отдал бы я, чтобы письмо это было им написано, а мной получено, чтобы узнать мнение дяди Коли о моих, вполне вероятно и скорее всего, невыдающихся художественных опытах, услышать совет, а доведись такое, и приговор: все принял бы от него с признательностью и доверием, как от отца родного. Но книжка появилась на свет в 1984 году — в этом году дяди Коли не стало…
А сейчас он со своими «с бору по сосенке», но уже прижиуленными друг к другу, даже, хоть до поры сами этого не осознают, породнившимися подчиненными обустраивает с начала войны пустующий — концертный, видимо, — зал музучилища, отданного ВВГМИ.
Первое дело — самое простое и необходимое: возвести нары. С материалом «пся карашо», ежели иметь в виду сцену и полы в зале, из досок, естественно, сооруженные. В парилке-духовке, что зовется Средней Азией, даже ребята из Алма-Аты, где тоже не холодно, готовы языки по-собачьи наружу вывалить (о сибиряках уже и речи нет), земляной пол даже и лучше будет — охолон какой-никакой от него, да и мыть-тереть не надо, только сбрызнуть иногда, чтобы не пылить, подметая, а то и травкой свежей притрусить.
Ан для простого дела и не хватает самого простого — инструмента. На поиски его отправлены будущие курсанты-слушатели Колька-павлодарец, Мишка-усть-каменогорец да сам Тимша-алмаатинец. Цель у всех одна, дорожки к цели у каждого разные. Кадушкин по своей идет.
«…в первой же чайхане хозяин сказал:
— Зашэм таджик тапор? Саксаул ломайт — тас, камен лучша, клопкова ветка — рука бот ест… Русска, может, кому ест тапор твоя».
На базаре Тимша знакомца встретил.
«…как родному брату обрадовался: местный же, если у самого нет, может, у соседей у кого инструмент какой есть.
— Бахытка, дружище! — обнимаю. — А вас что, по домам отпустили?
— Ой, зашэм домам? Заптра Чарджоу идом, который восемь-девят клас. Пекотный школ там. Я туда идом. Осталной — опят Ташкент, нобый дибизий какой-та… Он пронт скоро, военком скажит. Я туда просил — не пускайт. Твой школа тоже скоро ушит и сразу на война, скажит. «Прыказ»…
И этот «прыказ» опять резанул мне по сердцу, да больней еще: «Самое большее, весной Бахыт добьется своего, а ты, Тимка, сиди, загорай тут, пока вовсе не дотлеешь под палящим солнцем цветущего Казахстана! Фу ты — Таджикистана!».
— Пила у тебя есть дома?
— Ой, как нэту?! Пойдом торопыца, спортзал мой скоро надо.
И мы и вправду чуть не вприпрыжку до Бахыткиного дома. Но все же уловил он мое настроение:
— Зашэм сердита, Тимка? Моя тбой Россия защитит, тбоя мой Таджикистан охраняй.
— От кого его охранять-то? — не могу остыть. — И так его никто не украдет.
— Ой, зашэм никто? Турция султан есть, Иран — шах. Тбоя русский цар ошэн лубыт коммунист? Шах тоже такой, султан тоже. Он Гитлер таварыш — тамыр. Басмаш пошлот, можит. Охраняй давай!
А у калитки Бахыт принялся уговаривать меня зайти:
— Ой, болшой конак будэш. Много плов, шай!
— Пила мне нужна! — опять я зло. — Пила, а не твой плов, понимаешь?
— Ой, как нэ понымайш? Сишас, — и нырнул в узенький лаз в дувале. «Наконец-то, — облегченно вздохнул я, — хоть пилку принесу». Но, о боже!.. Бахыт предстал передо мной с полуметровой… Нет, не ножовкой! С высоченной стопкой сложенных одна в одну… пиалок!
— Да я же пилу у тебя просил! — прямо-таки взревел я.
— Ой, бас многа там, зашэм один пиала? — и тут не понял меня Бахыт. — Псем нада. Твоя тяжело — моя несу.
— Пила мне нужна, не пиала! Понимаешь?
— Ой, зашэм нэ понымайш?
Но он, конечно же, не понимал, чего я от него хочу. А когда я длинно-предлинно, и на словах и на руках втолковал ему все-таки, что такое «пила», он только пожал плечами:
— Ой, зашэм такой пила таджик? — почти слово в слово, что и чайханщик о топоре мне. — Дом — глина, дувал — глина. Капат глина — кетмен ест, мешайт глина — нога ест, мазайт — рука вот ест. Лес нэту — зашэм таджик пила тбой?!
«А чего я, собственно, злюсь? Человек ко мне со всей душой, последнюю, может, посуду у матери выпросил, а то и тяпнул, чтобы только друзьям помочь». И уже примирительно, улыбаясь:
— Оттартай назад. И миски у нас есть, и кружки. А если есть — вынеси лучше кетмень на всякий случай.
И тут же вспомнив, что ведь и нам вскрытый пол надо будет мазать, вдогонку Бахыту:
— Да, да, понадобится кетмень!».
Выручил опять усть-каменогорец. Когда вернулся Кадушкин в расположение, там вовсю шла работа, руководил которой «топорных ли дел мастер и вправду краснодоревщик ли, как назвал его Мишка». И не пустого его Мишка привел, а с плотницкой переноской. Прозывался пришелец Савелием Фролычем Хворостовым, происходил — «околыш на вылинявшей фуражке, канты на рукавах и по воротнику старенького, изрядно потертого кителя, галифе при лампасах» о том свидетельствовали — из казачьего, изничтоженного в отдаляющуюся крутую пору, сословия. В младые годы махал Савелий шашкой за красных против басмачей, случайно не был убит и оставлен не шибко пекущейся о человеке судьбой на развод. Влюбившись в местную красавицу, оженился и осел он в Ходженте: и в Туркестане способен прижиться русский мастеровой со своей тоской о бывшем и несбывшемся, лечась известным способом от родимой вселенской печали.
Тимша, оценив по достоинству Мишкину операцию, поинтересовался:
«— Где ты его выколупнул-то?..
— Где же мастеровому человеку пораньше утречком быть? Знамо, в кабаке. Рука чтоб с похмелки не дрожала, глаз острей стал бы — тонкое дело у них, у мастеров-то настоящих!»
И во дворе «…заманил своего работника за сваленные в кучу стулья и дал ему глотнуть из горлышка припрятанной бутылки:
— По условию подряда… Договор дороже денег!»
Были на Мишкином счету поступки разнообразные. «…Втихаря и на хлеб игру в картишки затеял было, да спасибо Гаврила Ломовик, прознав про то, так ему вломил, что и внукам своим закажет других облапошивать.
— Хлиб тобы ни червони червонци, щоб на его у карты гуляты! Хлиб — цэ хлиб! Побачу ще — башку овэчью звэрну! Так ось!»
И свеклину кормовую — останцы с поля убранного — под подушкой у него находили — затаил, не поделился, обычай нарушив («Лешка Челкашин после случая с треклятым бураком: «Подавись ты ею, скотина, она для тебя и рощена! Не нажрешься никак!» А старшина глазами моргал только, будто сам виноватый: «Есть разобраться! Разберусь, товарищ комбат!» — А сам-то ты, Леха, нажираешься? — спрашиваю. — Молчишь? То-то…»).
А Мишка — куркуль, мужик запасливый — на пустой ферме вскоре на закром со жмыхом плиточным натакался… В эшелоне уже, по дороге на фронт, «…айрану бурдюк под завязку от хозяйки разъезда приволок («Не просил — сама навязала!»). В Аральске по Мишкиной надоумке («…соли там навалом, а за нее и хлеб, и другое что выменяем. Беженцы говорят, она дальше дороже золота») …набили солью не только все имевшиеся в наличии сидоры, вещмешки, сумки, а и ведер десять навалили под нижние нары, в россыпь».
Сгодилась соль, очень сгодилась — ехали они долго.
Мишка даже… жениться успел по дороге. Дядя Коля рассказывает об этом происшествии так:
«…неподалеку от Пензы, на станции Пачелме нас даже военный комендант в книгу свою прописал на временное жительство.
— Должен я знать, кто больше недели по поселку моему болтается? Натворите чего, а с меня спрос. Узнай потом, который из вас девку, положим, обласкать перестарается, либо еще что. Молодость же!..
И как в воду глядел. Дня через три после «прописки» Мишка вдруг объявляет:
— Братцы, я женюсь!
Грохнули мы, понятно, чудит, думаем, а он на полном серьезе:
— Всех завтра приглашаю на мою свадьбу!
— Да на ком хоть?
— Деваха, братцы, малина с медом! Да Сенька видел ее.
— Когда я был на смотринах?!
— А как на хуторской вечорке с тобой гуляли.
— Да их там косой десяток выкобенивалось!..
— А которая в лапоточках отплясывала — пыль вихрем!..
— Ха, они там все в лаптях.
— То-то, что в лаптях, а не в ла-по-точках!
— Го-го-го!..
А дело, оказывается, так было. Когда остановились на последнем разъезде перед Пачелмой, и по всем признакам надолго, Мишка с Сенькой в поселочек, верстах в трех от дороги, дунули поискать кой-какого товару. Дошли только, а поезд возьми да «ту-ту!» и тю-тю. Смеркалось, и они прямо к девичьей вечорке угодили. Торопиться некуда: все равно состав другим попутным догонять — так завтра лучше, посветлу. А тут веселье такое — пройдешь мимо разве? Парнишка лет пятнадцати («Один парень на деревню!») на бандуре с присвистом наяривает, девки частушки под трепака чешут. Ну, они и влились в эту свистопляску! Легко даже: Мишка-то за словом в карман не полезет. Ну а Сенька навроде денщика у него. Успех полнейший! В конце вечорки даже на ночлег определиться пробовали к кому-нито из девок под бочок, да не вышло.
— Мы в Пензу пешком ходим, а вы до Пачелмы боитесь! Верст пять тутока, не боле…
— Тогда проводите нас, если смелые такие.
— А и проводим, не испужаемси.
И к подружкам:
— Проводим, Лен? А, Наташ?..
— Давай, коли трусют. Тольки и Васькя пущай с нами (бандурист это).
И проводили. Правда, не до самой станции, а до дороги только столбовой, коя и «сляпца» доведет. Шли попарно: Наташ которая — сама Мишку под руку взяла, Лен к Сеньке пристроилась, а сзади Васькя с той, что проводы организовала. Ну проводили и проводили, Сенька уж и позабыл об этом, а Мишка тайком на хуторок тот, оказывается, зачастил-повадился. И надо же, в неделю какую-то слюбились-столковались.
— Вам хорошо, братцы, каждого кто-нибудь из родных с войны ждать будет. А меня — детдомовца без роду, без племени — некому! Мы с Натальюшкой в сельсовете расписались. Так что, братцы, завтра к четырем милости просим!
— Ого, пять верст киселя хлебать! — хлебавший уже эти версты Сенька.
— За кого ты меня принимаешь? Все продумано. У Натальюшки моей тетка тут в дому своем. Теща кабанчика завалила, гусят-утят там… И первача по стакашку найдется.
…И была свадьба. И все на ней как полагается: и невеста в фате кисейной (великоватой чуток, правда: материной, а то и бабкиной еще, может); и жених — Мишка то бишь — со цветочком гераневым в нагрудном кармане; и дружки — мы с Сенькой — наскоро полотенцами через плечо перепоясанные; и подружки-песенницы; и даже музыка — Васька-балалаечник; и речи, понятно, поздравительные держали; «горько» орали, а молодые стыдливо и неумело целовались. А невеста — и впрямь хороша, писаная красавица русская. Переобуй ее из ла-по-точков в туфельки, приодень в шелка — что твоя сказочная царевна!
И перед концом и сам жених слово взял:
— Не улыбайтесь, мама (к теще это он…), что, мало знавши друг дружку, мы с Натальюшкой обженились. Ведь в народе говорят, хоть сколь любись, а пока вместе пуд соли не съешь, друг дружку не узнаешь. Так вот, женушка милая, разлюбезная, я тебе полпуда соли оставляю и с собой на войну столько же возьму. И вам, мама, пуд, чтоб Натальюшкину не трогали — пусть до единой крупицы сама съест.
И не успели мы рассмеяться, как Мишка из какого-то закутка выволок полным-полнехонький вещмешок соли и прямо на середину стола его — бух!
— Ешьте на здоровьице и меня вспоминайте!
А когда уходить собрались да прощаться с хозяевами, Мишка тоже, гляжу, со всеми ими расцеловывается — и с тещей-мамой своей, и с Натальюшкой-женушкой, и с тетушкой ее, с подружками даже. И вместе с нами из дому вышел — проводить гостей, — подумал я. И с ехидцей еще: «Эвон какой влюбленный — без поцелуев и на минуту расстаться не может».
А он до самых вагонов и на нары уж вроде норовит.
— Ты чего это, Миш, — за плечо его сзади, — уж не тут ли дрыхнуть примеряешься?
— А где ж еще? — поворачивается.
— Так первая брачная ночь же, чудик!
— Может, и чудик, но только сам сирота — не хочу сирот плодить. Не убьют, ворочусь к своей Натальюшке, тогда и медовый месяц справим… — и полез на верхотуру.
А я дар речи потерял от поворота такого. Не знал я, выходит, Мишку, хоть думал, что насквозь вижу…».
Запал, по всему видно, в душу дяде Коле этот цыгано-монгол, если и на предпоследней странице повести, когда добрались солдаты-азиаты до первопрестольной, опять же Мишке вложил он в уста важные для всех слова:
— Площадь бы Красную хоть поглядеть. Мавзолей.
И заканчивается незаконченная повесть тоже Мишкой: «…мне повезло. Да еще как! Хоть всего восьмерым из всей группы дали в этот день назначения, я оказался в числе их, да еще со мной в одну часть угодил Мишка… А с Мишкой не пропадешь…».
Далеко-далече все это теперь и принадлежит нам лишь настолько, насколько знаем да помним. Не шибко знаем, если честно, не свято помним, если по правде сказать. Жизнь ныне другая, оглядываться назад не любит, и скорости у нее — космические. Бежим мы по жизни быстро, а успеваем мало. Вот и читать почти перестали — за это денег не платят. И писать теперь надо не так, как раньше. Чтоб открыл, откинулся ненадолго, поржал, або испужнулся до мокроты в трусьях, либо слюну пустил и — закрыл, более не тратя дорогого времени и не обливаясь слезами над вымыслом, слез и без того на все не хватает. Но я человек отсталый, прогрессивно стареющий, а в смысле чтения полностью безнадежный, не исправиться уже, как, наверное, не исправиться никому из тех, которые, по замечанию потрясающего поэта Павла Васильева, еще «Калинушку» певали, и Некрасова читали — после Некрасова ведь от приговых-сорокиных и иже с ними несварение можно получить.
По сердцу мне уважительное течение мысли, подробная работа слова и бережное погружение в память о былом, откуда ясней видится сущее и грядущее. Потому жалко, что быстро оборвалась дяди Колина повесть. С другой стороны, тайн на свете всегда больше, чем открытий: стилом исчерпать жизнь недоступно и кистью всю как есть не нарисуешь, и скульпторским долотом во всеобъемлющий монумент не обратишь. Может, лишь музыка способна разом весь мир обнять, но она непредставима, в ней детали — слишком обобщенные, им персональности не хватает.
Есть только одно искусство, один жанр, проникающий во все времена и даже отдельно взятые личные судьбы, — сочувствие-сопереживание и один инструмент, которому оно дается, который умеет видеть все. Прав Экзюпери: «Зорко одно лишь сердце…»
Кратка повесть дяди Коли, но в меру своей сердечности вижу я, что предшествовало ей и отчасти — что было после. Край Алтайский, район Кытмановский, село Усть-Боровушка — там родился Николай Степанович Душкин, там он испытал то, о чем не пишет в повести своей, но о чем я точно знаю. Вот мама ходит по горнице, тихо ступая; за промороженным избяным оконцем еще долго будет темно; с пода сквозь щель под печной заслонкой тепло накатывает дух уже прихваченного розовой корочкой высокого круглого хлеба; вставать время не подошло, но Коля проснулся под нечаянный стук ухвата; глаза у Коли закрыты, однако веки слегка подрагивают; телу покойно, душе уютно; в дому, во всей Усть-Боровушке, во всем свете необъятном — умиротворяющая надежность; мама бессмертна, жизнь впереди — бесконечна и полна неизведанного, неизбежного счастья…
Умирая, распорядился дядя Коля своим, думаю я, невеликим наследством, завещая, в частности, отцу моему несносимый кожан — длинный, старого кроя, черный плащ-реглан, весь целехонький и почти нигде не потертый, с добротным ремнем по поясу и клапанами на глубоких карманах. Теперь у меня появилось основание думать, что реглан этот — бывший офицерский, не исключено — трофейный и что дядя Коля, возможно, сам был офицером. Может статься, плащ сбережен в сохранности специально, чтоб кому-то быть подаренным — в солнечной Алма-Ате, при желании, без него обойтись нетрудно.
Плащ этот снимали с отца четверо молодых здоровяков — на Аблакетке, оторванной и пользующейся не лучшей славой окраине Усть-Каменогорска, в темное время и в полном одиночестве принял мой старик неравный бой, в результате которого одному из бандюг сломал руку, а кому-то еще нанес иные потраты, так что добры молодцы пытались даже взыскать с отца через суд компенсацию.
Аблакетской истории дядя Коля уже не знает, если только не дано ему видеть оттуда происходящее с его последними на земле друзьями.
Странный отец мой, однако, не очень распространяясь о своем победном сражении с ворьем (о чем случайно я услышал в отпуске), пытался вовсе скрыть от меня сам факт выхода в свет дяди Колиного произведения и до последней возможности препятствовал покупке со склада «Союзпечати» уцененных номеров журнала. Не подскажи добрые люди, я бы никогда не прочел повести «А война шла…».
— Это правда? — спросил я потом отца. Он долго молчал в телефон, прежде чем ответить:
— Ты сам знаешь, автор имеет право на вымысел.
Больше я не смог от него ничего добиться. Отец не искал встреч до самого моего отъезда из Усть-Каменогорска и в другие мои отпуска от объяснений, где же в повести правда, а где писательский домысел-вымысел, твердо-натвердо уклонился. К теме этой не возвращались мы до самой его смерти.
Дело в том, что Мишка из Усть-Каменогорска — это он и есть, отец мой родной, Михаил Тыцких. Но маму мою звали не Наташей, а Раей, и в Пачелме она отродясь не бывала. Стало быть, фронтовик наш, дойдя дорогами войны до Карлсхорста, где Германия подписалась под полной и безоговорочной капитуляцией, слова своего жениховского по причине, нам неведомой, не сдержал. Тут разные сюжеты возможны, вплоть до самых трагических, это более всего мне и было интересно узнать у отца. Но как-то интересы наши не совпали, и тайну он навсегда унес с собой.
В повести отец выведен под фамилией Тырских — дядя Коля к своей фамилии Душкин прибавил две буковки — Кадушкин, а в фамилии отца двумя буквами заменил одну. Портрет отца, и внутренний и внешний, насколько я знал своего родителя, довольно точен.
Отец действительно учился в Высшем военном гидрометеорологическом институте после эвакуации последнего из Ленинграда в Среднюю Азию. В военном билете отца в графе об образовании была помета: «I курс ВВГМИ» — я сам в детстве не однажды разглядывал документ (батя не был бы батей, не приписав к одному курсу еще два, причем сделал это, скорее всего, по нетрезвому вдохновению — приписка кричаще выделялась цветом чернил).
Применительно к отцу только пару деталей из всей повести я могу поставить под сомнение и еще одну — уверенно опровергнуть. Герои повести не задержались в ВВГМИ — были переведены в Фергану, в противотанковое артиллерийское училище ускоренного типа, организованное на базе эвакуированного Харьковского артиллерийского училища. Ни слова об этом я никогда от отца не слышал. И чего уж точно не было — лейтенантом из этого ХАУ отец не выпускался. В повести на фронт Кадушкин со товарищи, в том числе и Мишка Тырских, едут уже офицерами. Батя мой даже ефрейтором не был — он начал и закончил войну рядовым.
А сиротой он был только наполовину, без отца, но при живой матери и великом числе всяких родичей с обеих сторон.
Все остальное вполне могло быть так, как описывается в повести.
Отец и дядя Коля Душкин — одного, 1922-го, года рождения. Это тот год, от которого из войны вышли трое из сотни. Значит, на каждого выжившего пришлось по тридцать два погибших и еще один погибший в остатке.
Отец мой, многое в своей жизни утаивающий от меня, ушел в мир иной на восемьдесят пятом году, до последних дней оставаясь большим фантазером, так что в конце жизни помнил о себе и своем прошлом не только то, что было, но и то, что придумал.
Когда его судили за безумную попытку подсказать вождям партии, как избежать развала Советского Союза, дядя Коля был одним из множества свидетелей на закрытом процессе и, по воспоминаниям отца, чуть ли не единственный вел себя очень достойно, не трусил и пытался защитить друга.
Дядя Коля ушел сравнительно молодым, но ему, по крайней мере, трижды сильно повезло. Он выжил на войне в числе трех из ста. Он не знает, чем вскоре после его ухода стали «знамениты» близкие его солдатскому сердцу «Ташкент-машкент», Ленинабад и Фергана, Средняя Азия и вся страна, за которую он воевал. Он, наконец, продолжает жить в своих произведениях и в памяти людей, которым дорог сам и дорого то, что было дорого ему.

 

 


 

 


Сергей ВИКУЛОВ

Его журнал

 

 

Счастлив быть твоим современником
в «Нашем современнике».
Е. Носов

Шел 1968 год... Журнал «Наш современник», четыре года назад учрежденный как литературно-художественный ежемесячник, все еще оставался безликим, аморфным изданием, откровенно ориентировавшимся на обывателя, которому все равно, что держать перед глазами в минуту вынужденного безделья. Немногочисленные страницы (по молодости он был значительно тоньше других журналов) редакция заполняла зарубежными детективами, занимательной информацией и даже юмором — отсевками от юмора крокодильского. К живому литературному процессу журнал имел весьма отдаленное отношение. Редакция, разумеется, хотела бы заполнять его страницы талантливыми произведениями, но в портфеле у нее таких произведений не было: известные писатели обходили «Наш современник» или несли ему то, что не удалось пристроить в других журналах. Нужда заставляла редакцию принимать и такие рукописи: на безрыбье, как известно, и рак рыба...
В результате за «Нашим современником» все больше закреплялась репутация бульварного чтива, и в высокой инстанции родилась мысль закрыть журнал. Однако, после консультаций с руководством писательского Союза России, с председателем его Л. С. Соболевым, было решено с закрытием все же повременить, дав возможность руководству «укрепить редакцию», «подобрать нового редактора».
Этим «новым» волею судьбы стал я (в то время заместитель главного редактора журнала «Молодая гвардия»).
Естественно, что с первого дня моего пребывания в роли главного редактора «Нашего современника» постоянной головной болью моей стала забота о привлечении к сотрудничеству в журнале «хороших» (по читательской мерке) писателей, пусть даже и молодых и пока безвестных, но, бесспорно, талантливых.
Одним из первых в этом ряду для меня был Евгений Носов, курянин. Подчеркиваю: курянин. Писатель с периферии. В тот момент для меня это было принципиально важно: я твердо решил сделать ставку на таланты из глубины России, из народа. А они, верил я, в России есть! И, кроме того, я понимал, что пока на столичных «гигантов» рассчитывать было нереально.
Но почему Носов? Потому, что я знал его лучше, чем других, по совместной учебе на ВЛК (Высших литературных курсах при Литинституте) в течение двух лет (с 1959 по 1961).
Много воды утекло с тех пор. Другой век уже на дворе, другое тысячелетие. Стерлись из памяти лица некоторых сокурсников, а Женя Носов и сегодня как живой перед глазами. По-мужицки ширококостный, могутный, по-медвежьи медлительный, несуетливый... Крупные черты лица, глубокие складки на лбу, а надо лбом — шапка волос — не русых, пожалуй, а темно-русых, каштановых. В народе такую «шапку» называют «холминой»... А голос у Жени! Труба иерихонская! Услышишь — подумаешь: кричит на кого-то... нет, он так разговаривает... И рассказывает что-нибудь тоже так, на кухне, например, куда вышел вскипятить чайник. Кухня у нас, в литинститутском общежитии, одна на весь этаж, на весь длинный коридор. Так вот, рассказывает Женя что-нибудь о своих мужиках-курянах, а слышно во всех комнатах этажа... И не диво, что чайников на кухне, пока он говорит, все прибавляется и прибавляется.
Умел Женя рассказывать, поражая всех нас завидным знанием не только психологии деревенских людей, их характеров, но и забот, проблем, которыми они жили. Остаться безучастным, слушая его, было просто невозможно. А уж если он вставлял в свой рассказ еще и пословицу — и обязательно к месту, и обязательно «крепкую», кухня буквально взрывалась от хохота. А сколько он их знал, этих пословиц и поговорок! Читаю, помню, «Усвятских шлемоносцев» и ахаю, восхищаясь: «Где кисель, там служивый и сел, а где пирог, там и лег». Или: «Тридцать три пирога с пирогом, да все с творогом». Или: «В бранном поле не одна только вражья воля, а и наша тож».
Знанием народного языка он явно выделялся среди слушателей курсов. Жалею сейчас, что не записывал за ним. Особенно выступлений при обсуждении рукописей. Перевести бы на бумагу — и можно печатать...
Мы редко виделись после курсов, вернувшись в свои «родовые гнезда» — я в Вологду, он в Курск, но знали друг о друге все, и особенно подробно о новых публикациях в журналах. Женю в эти годы приветил сам Твардовский, его рассказы были напечатаны в «Новом мире», и я радовался его успеху.
...И вот через пять лет после ВЛК я снова в Москве. И у меня журнал. И страстное желание оживить его, поднять художественный уровень, сделать привлекательным для читателей, авторитетным для писателей. Не помню уж, как — по телефону ли, письмом ли — позвал я Женю в журнал, позвал потому, что был уверен: если уж он что-нибудь даст, то даст настоящее! И Женя откликнулся. Причем без промедления: после курсов ему хорошо писалось. Пришла, наконец, уверенность в себе — и это, пожалуй, было главным, что вынесено из двухгодичного пребывания на курсах.
В. Чивилихин, В. Солоухин, В. Белов, С. Залыгин, В. Лихоносов, чуть позже Ю. Бондарев, Ю. Казаков, Ф. Абрамов, И. Васильев, В. Федоров, О. Фокина — почти весь цвет русской литературы 70-х–80-х годов XX века... А зажженный Е. Носовым огонь на маяке вскоре засверкал еще более яркими лучами — его новыми произведениями: «И уплывают пароходы, и остаются берега...» (1970), «Шопен, соната номер два» (1973) и, наконец, большой его повестью «Усвятские шлемоносцы» (1977).
Не удивительно, что Женя Носов стал первым из тех, кому я предложил войти в состав новой редколлегии журнала. Он принял мое предложение с воодушевлением: верил, что «Наш современник» воспрянет-таки после довольно продолжительного недомогания и займет достойное место среди «толстых» журналов. После него мне уже не составляло особого труда договориться об этом же с Г. Троепольским, В. Астафьевым, В. Беловым, В. Шукшиным, Ю. Бондаревым, В. Чивилихиным.
Сформировалась команда, с которой можно было смело плавать по беспокойному в то время литературному морю, не боясь ни штормов, ни подводных течений и рифов.
И что особенно радовало: каждый из этой команды ступил на «палубу» «Нашего современника» не с пустыми руками, а с драгоценным грузом рукописей, ступил не как пассажир, а как матрос, готовый побороться за устойчивость корабля в штормовую погоду, за честь его флага.
Другими словами — сформировалась команда писателей-единомышленников, наследующих лучшие традиции русской классики, что наиболее ярко и убедительно подтвердил своими рассказами Евгений Иванович Носов, и особенно повестью «Усвятские шлемоносцы». Не удержусь, чтобы не перевернуть в ней хотя бы одну-две страницы.
...Сенокос в Усвятах. Последний перед войной, о чем пока не знает — не ведает ни одна душа. Касьян — мужик в самой силе, вместе с двадцатью еще такими же молодцами, по неписаному закону «коси коса пока роса», с рассветного часа в лугах. Буйные на тот год травы к одиннадцати часам улеглись в валки. Вот-вот, согласно уговору, на покос, чтобы растрясти валку, должны прибежать бабы.
Касьян, «...застясь от встречного солнца, поглядел в сторону села. Бабы, и верно, уже бежали. Касьян сперва не приметил их среди ряби рассыпавшихся по выгону коров. Но вот от стада отделился пестрый рой и покатился, покатился лугом. Уже и белые платки стало видать, и щетинка граблей замаячила над головами, а вскоре и бабья галдеца донеслась до слуха. Спешат, судачат крикливо на весь луг, а за торопкой этой ватажкой хвост ребятни, мал-мала меньше. Упросились-таки, пострелята, выголосили себе приключение...»
У касьяновой Натахи «пострелят» двое, третьим она уже на восьмом месяце. Остаться бы ей дома, никто б не упрекнул, да где там... Сенокос — праздник, почитай... Разве усидеть...
Касьян «...по животу, по кургузой фигурке и узнал свою. Сергунок с Митюнькой следом... — Папка! Папка! — уже горланил и мчался, завидев Касьяна, старшой, и его колени дробно строчили, вьщелкивали среди ромашек и колокольцов. — Папка! Мы пришли!
Митюнька тоже кинулся бежать к отцу, но не одолел травы, запутался, плюхнулся ничком, канул с головой, будто в бочаг, завопил горласто, басовито. Касьян отыскал его по реву, цапнул пятерней за рубашку, подкинул враз оторопело примолкшего парнишку, по-лягушачьи растопырившего кривулистые ножки, и, поймав на лету, сунулся колючим подбородком в мягкий живот. От этого прикосновения к сынишке уже в который раз за сегодняшнее утро все в нем вскипело буйной и пьяной радостью, и он, вжимаясь щекой в сдобное, пахучее тельце, утратил дар речи и лишь утробно стонал, всей грудью выдыхал нечто лесное, медвежье: «мвав! мвав!», как тогда, под струями родникового ключа...»
Чудные строки! И довелось мне читать их еще в рукописи. И как же радовался я за Женю, как благодарил его за столь дорогой подарок журналу! Нет, это не просто проза, — думал я, — это музыка души, это блестящее стихотворение в прозе, которому позавидовал бы сам Тургенев... Да если б только одним слогом была красна повесть! Но ведь она и светилась еще, дышала огромной любовью к народу, умеющему не только ломить любую работу, но и тонко чувствовать, нежно любить, искренне радоваться, глубоко сопереживать.
Поистине, как гром среди ясного неба, прямо тут, на лугу, ударила мужиков по голове страшная весть: «Война!»
Война, а у каждого из них — «семеро по лавкам», самые меньшие «ходят еще под стол пешком», война, а у них самое страдное время — сенокос, и на подходе — жатва и обмолот... Каждому впору подумать бы об альтернативной службе, как это модно стало в нынешнее время, обзавестись справкой о негодности к строевой, а они, как пращуры перед выступлением к Дону, на поле Куликово, за торбы заплечные схватились, поспешили в строй...
Как известно, неудачно для нас складывались первые дни войны. Впадали в панику даже большие командиры. Но не народ! У него в крови: землю свою не отдавать, перед супостатом не дрожать!
На другой день провожаемые бабами и ребятней усвятцы уходят на войну. В пути — одна «политбеседа»: «Не все серому мясоед. Будет час, заставим и его мордой хрен ковырять».
И заставили. Как — Женя Носов знал не со слов усвятцев, сам был солдатом. «Молоденьким-молоденьким», как бы сказали теперь: к началу войны ему едва исполнилось шестнадцать. Но к главным сражениям он-таки успел, воевал в составе расчета противотанковой пушки, стрелял по «тиграм», пока горячий осколок не раскроил ему правую лопатку, а другой не чиркнул поперек спины.
...Повезло Жене, да, наверное, и повести, что первым читателем ее выпало быть мне. Кто знает, как бы отнесся к ней другой редактор, которому нравственный мир русского крестьянина, сеятеля и хранителя, был изначально чужд, а писательское любование этим миром казалось не чем иным, как отголоском патриархальности, красивые же, полные человеческой радости сцены деревенской жизни не больше, чем пейзанством.
Были такие редакторы, я это знаю, как знал, думаю, и Евгений Иванович. Знал и потому ценил дружбу с «Нашим современником» да и с редактором его — тоже, о чем свидетельствует дарственная надпись на книге «Усвятские шлемоносцы», вышедшей в 1977 году, сразу же после публикации повести в журнале: «Дорогой Сергей Васильевич! Счастлив быть твоим современником в «Нашем современнике»... Счастлив послать тебе эту книжку, прочитанную тобой еще в рукописи. Е. Носов».
Через три года почти все написанное им впервые было издано солидным, в шестьсот страниц, однотомником. Его он тоже мне презентовал и тоже с трогательной надписью: «Сергею Васильевичу Викулову в знак дружбы, верности и огромного уважения. Одним словом, люблю я тебя, дорогой мой Сережа! 15 дек. 1980 г. Е. Носов».
Не прошло и года после этого, как судьба предоставила возможность Жене подтвердить поступком провозглашенную «дружбу» и «верность», причем в весьма непростой обстановке.
В конце 1981 года идеологический отдел «руководящей и направляющей» (имею в виду М. Зимянина, В. Шауро и А. Беляева) инициировал еще одно судилище над «Нашим современником», на сей раз тщательно подготовленное. Плодом этого судилища должно было стать решение секретариата Союза писателей России об освобождении Викулова от должности главного редактора журнала «Наш современник».
Не стану описывать, что послужило поводом для этого судилища и как оно проходило (все это я подробно рассказал в своей книге «На русском направлении»). Приведу лишь (да и то в сокращенном виде!) выступление Евгения Ивановича Носова:
«Я, как никто другой, знаю внутреннюю жизнь журнала и имею счастливый доступ к его творческим дерзаниям. Здесь уже говорили, что надо постараться сделать так, чтобы выбить мысль, если она трепещет, что этот журнал с душком, с какой-то фигой. Я лет пятнадцать сотрудничаю в «Н. С.» и знаю, что это не так... И хотел бы сказать о Сергее Васильевиче слово. Это человек удивительной жертвенности. Когда встал вопрос, быть ли ему чисто поэтом или взяться за это дело (за журнал), а дело было нулевое, его личные соображения отступили перед соображениями гражданской необходимости. И он пошел на это дело. Начинали с нуля... И никакого похихикивания и потирания рук, оттого что мы напечатали что-то резкое и принципиальное, у нас нет. Наоборот. И это нас сплачивает. Это наш крест, который мы несем осознанно».
Хорошие слова в защиту журнала были сказаны и другими секретарями. Но выступление Евгения Ивановича Носова сыграло решающую роль в том, что запланированное секретариатом Союза писателей решение так и не было принято.
И Женя еще восемь лет приезжал из Курска на заседания нашей редколлегии, и его выступления на этих заседаниях всегда были самыми яркими, самыми глубокими, радовавшими нас обстоятельностью суждений о том или ином произведении, обязательным соотнесением его с жизнью. А жизнь он знал!..

 

 


 

 


Евгений НОСОВ


Костер на ветру

Рассказ

 

 

Ровный майский ветер, напористый и упругий, нагрянувши из теплых краев, разбередил, раскачал старые ветлы, и те, оживая от долгого оцепенения, заплескались, заразмахивали никлыми космами, соря на прудовую воду багряной чешуей лопнувших почек. Дол до краев наполнился этим их пробуждением: старческим скрипом стволов, потрескиванием просыхающих корьевых рубищ, порохом падающих стручков и прутьев, не доживших до весны. И все эти низовые шумы перекрывались заглавным, процеженным сквозь кроны, ветровым солнечным шумом, веявшим горьковатой прянью молодой клейкой листвы.
Из расходившейся ракитовой чащи взмыли два черных коршуна. Подставив ветру рыжие тельняшки, парусно простерев крылья, коршуны норовили отвесно удержаться в поднебесной сини. Но властный ветер опрокидывал и отбрасывал их вспять. Низвергнутые птицы, трепеща каждым пером и оглашая высь отчаянными воплями: «Кью-ю-ю! Кью-ю-ю!», скользяще пикировали в ракитовую глушь, с тем чтобы тут же снова стремительно взлететь и еще раз попытаться замереть на ветру в распластанной стойке, подобной гербовому распятию на старинной российской монете.
Временами коршуны как бы теряли управление собой, и тогда ветровой поток сталкивал их друг с другом. Обе птицы падали вниз в едином комке, но над самыми вершинами дерев вдруг стремительно разлетались в стороны, после чего больший коршун, лавируя меж верхушек, с пронзительным вскриком: «Ки-ки-ки!» яростно и смертно пускался догонять меньшего.
— Вот бы пальнуть! — вожделился Авдей Егорыч, сощуренно наблюдая за птицами. — Выждать, когда они вместе сойдутся, да и сразу обоих...
— А тебе зачем?  — поинтересовался Алексей, весь заплаканный от огня и дыма. — Для варева, поди, непригодны.
— А чего они тут? Мало ли других мест...
— Ну и пусть себе, — благодушно дозволил Алексей.
— Как это  — пусть? Есть такая примета: где коршун загнездует, там и разор...
— Дак куда еще разоряться-то?  — не согласился с приметой Алексей. — От нашего селенья всех-то мужиков осталось: я да ты! Ну, ты хоть с бабкой, а я дак и вовсе запечный сверчок  — один трюхаю. Вот скоро приберемся, да и прощай, родимый хутор Белоглин. Сотлеет наша с тобой городьба, уйдут в почву черепки да пуговицы, падут на погосте последние кресты, все землей обровняется, как было допреж, до потопа, и порастет нехоженой муравкой. — Алексей переломил о колено ракитовую сушинку, подсунул ее в костер. — Однако ж ты, Авдейка, не скоро угомонишься. Хоть мы и погодки, а мужик ты справный, доси бреешься. Вон и челюсти стальные вставил... Стало быть, намерен еще долго хлеб перемалывать.
— Ну, понес, понес!.. — досадливо покривился Авдей Егорыч и перевел взгляд с коршунов на свои валенки, заправленные в глубокие мокроступы, на носках которых поигрывало солнце.
— А я, кажись, последнюю весну колтыхаю, — весело оповестил Алексей. — В глазах уже черные мушки начали летать. Гляжу как-то в окно, еще зимой: что такое? Неужто скворцы прилетели? Вверх-вниз шальной стаей носятся. Перевел глаза на печь, а они и по печи тако же!
— Это бывает, — согласился Авдей Егорыч. — От магнитных бурь. Або с перебору. В таком деле рассол помогает.
— Дак оно, может, и лучше, ежели я первый сапоги откину, — дробно засмеялся Алексей, весь сморщась печеным яблоком. — Хоть буду знать, что ты меня на бугор отволокешь. А я тебя, братка, извини-прости, никак не осилю: в тебе, небось, поболе центера дармоедины-то? Так что, живи давай...
Алексей, долгий, жердеватый, весь в костлявых остряках, с козьим ошметком сивой изреженной бороденки, и впрямь был ветх и квел с виду. Под его щипаным ватником не просматривалось никаких телес, будто одежка висела на голом тесовом кресте. И штаны его, запихнутые в бродни, тоже были пусты, так что ветер трепал и полоскал их вольно и беспрепятственно. И только живые, емкие глаза в подлобных впадинах светились цепко и взыскующе, неусыпно жаждя какой-то истины. Глядя на него, так и вязло назвать, как записано в имяслове: «Алексий  — Божий человек».
Авдей Егорыч, напротив, был коренаст и грузен, багров привранным одутловатым лицом с труднодоступными глазками, затерявшимися в складках подглазий. Одет он в теплый пятнастый бушлат, опоясанный по экватору округлой тушки широким командирским ремнем с двумя рядами дырочек. Чувствовалось, что Авдей Егорыч уважал все военное, прочное, обстоятельное, и даже на фронтоне его серой цигейковой шапки углядывалась вмятина от армейской кокарды. Всю эту экипировку быстрого реагирования, как я узнал впоследствии, Авдей Егорыч приобрел наездами в районе, на привокзальном базарчике в загульные времена дембелей.
Избы  — беленая под очеретом Алексея и щелеванная под шифером Авдея Егорыча  — стояли друг против друга по обе стороны ставка на взгорьях, поверх низинных ветел. Выставляет ли Алексей новый скворечник или развешивает по плетню для просушки вентеря, красит ли Авдей Егорыч оконные наличники или охаживает ульи в задворном вишеннике  — все, как есть, зримо, что деется у супротивного соседа. Так что, когда на Алексеевой стороне заметался по ветру белесый дымок, в скором же времени объявился и Авдей Егорыч.
Я был смущен, что присевший у костра Авдей Егорыч оказался тем самым человеком, который вчера насыпался на меня на плотине. Не успел я сойти с велосипеда, а лишь только опорно опустил уставшие ноги, дивясь переменам, тому, как неузнаваемо урезался зеркалом, зачернел обнажившимся коряжником пруд за время, пока я тут не был, как за моей спиной, будто и в самом деле свалясь с неба, восстал вот этот пегий десантный бушлат.
— Та-а-ак!  — устрашающе предварил он дальнейший разговор. — Разрешение имеется?
Я вздрогнул и обернулся растерянно:
— Н-нет... А что? Какое разрешение?
— А вот!  — указал он пальцем. — Тут сказано, какое...
Я посмотрел в то место, куда мне указывали.
Высоко на раките висело жестяное объявление с восклицательным знаком, оповещавшее о том, что ловля рыбы в оном пруду строго запрещена и что за нарушение сего  — штраф  — пятьдесят рублей. К числу «50» впоследствии был добавлен мелом еще один ноль, должно, означавший поправку на инфляцию.
— Ты что, дядя?!  — сразу завелся я. — Штраф-то за что? За прорванную плотину? За те твои черные пеньки?!
— Ничего не знаю!  — напирал бушлат. — Не положено  — стало быть, нельзя.
— А-а, пошел ты...
Мы громко заперечили, зажестикулировали руками, не слушая один другого. Уже опасно заискрил матерок, и я не знаю, чем бы все закончилось, если б не Алексей, прибежавший на неладное.
— Что за рукопашная?  — спросил он, хватая ртом воздух. — Это ты, Авдей Егорыч, шумишь? Кого заловил?
— Да вот... шляются тут всякие... — гневно пожаловался бушлат, ища подмоги у прибежавшего.
Но тот, должно быть, углядев в моих глазах зеленую тоску, душевный конец света, умягченно сказал:
— Да чего там! Пусть маленько посидит. Все равно ведь не ловится. Ветер-то какой!
— Ветер  — не ветер  — нельзя, сказано, — упорствовал бушлат. — Закон есть закон.
— Ну все, защемило грыжу, — отмахнулся Алексей. — Пошли, мил человек, на мой берег, я найду тебе место.
— Ну, Леха... — взъярился бушлат. — Супротив все делаешь... Гляди, дособачишься...
— Ладно, не газуй на ровном...
Алексей сделал мне знак рукой и зашмурыгал сапогами по усохшей колчеватой глине грейдера. Я послушно повел за рога свой велосипед. Отойдя подальше, он воспел не своим, испорченным голосом:
— Зако-о-он! Зако-о-он! Сельсовет из себя корчит. И бушлат с ремнем для этого завел. А дай ему десятку, он и замолчит...
— Он что, от рыбнадзора?
— Да какой там! Когда пруд стоял в полном зеркале  — сторожем числился. А плотину сорвало  — заодно и его отстранили.
— Чего же он тогда?
— Да это он сам по себе. И насчет штрафа  — тоже брехня. Сам же старое объявление и приколотил. Лестницу аж со двора приволок  — чтоб повыше да не оторвали. Ну да на моем берегу его штраф не действует.
— Как это?
— А тут такая история, — пояснил Алексей. — Когда от пруда одна чуть осталась, Авдей и говорит: «Давай, мол, Алексей, остачу поды напополам поделим». «Это зачем?»  — спрашиваю. «А затем, — говорит, — что ты почти каждый день вентеря ставишь, а я иной раз по неделе дома не бываю. А когда меня нету, небось, и под моим берегом шаришься. А ежли разделимся, тади, дескать, все по справедливости будет: ты лови под своим берегом, а я  — под своим». Вижу, Авдей под себя гребет: его сторона поуглубистей, там и русло от прежнего ручья проходит. А где русло  — там и главный ход рыбы. Мне же отошла вся луговая, мелкая сторона с пеньками и с мертвостоем. Ладно, думаю, черт с тобой, взяли и поделили.
Алексей обернулся поглядеть, иду ли я, не отстал ли? Дождавшись, подхватил велосипед за левую рулевую поручню  — вдвоем, мол, ладнее.
— Ну, да я за крупным карасем особенно не гонюсь, — не противился он разделу. — Мне и мелочь не в убыток. Я сперва сушу, опосля толку в ступе, муку делаю. Для муки все сгодится. Есть мне ничего нельзя, окромя болтушки. Карасиной мучкой и живу. А еще  — детскими порошками. Такая моя планида... Ну а тот, Авдюха, накопит корзину и  — в район на базар. В бизнец ударился.
Алексей привел меня на тесовое помостье, где я и провел остаток дня в тщетной попытке что-либо изловить на свою пару удочек. Упрямый ветер допоздна гнал косую зеленую волну, гулко и надоедно плескавшуюся под настилом, клал набок поплавки, дугой выгибал лесы, и было ясно, что при такой качке все живое убралось с мелких мест.
Ночевал я у Алексея в сарайке, на сеновале, а проснувшись на заре и выглянув в чердачное оконце, понял по неспавшему ветру, что и сегодня не будет никакого толку.
— Да, незадача... — жалел меня Алексей. — Да ты останься, останься на пару-то деньков. Глядишь, потишает. Майский карась скоро весь на мель пойдет.
Я развел руками, мол, ничего не поделаешь, надо ехать.
И тогда Алексей сплавал на своем дощанике, похожем на поильное корыто, тряхнул в коряжнике вентерек и привез-таки полведра мелочовки, среди которой попался и один с лапоть, пузцом и дородной сутулостью похожий на захолустного столоначальника.
— Нет, нынче нема делов, — сокрушался он, встряхивая в ведре неказистую добычу.
И вот мы сидим у воды под заслоном белооблитого черемушника. Рьяный костер, будто осьминог, далеко выбрасывал свои огненные щупальца, нехотя пробовал несъедобное ведерко, подвешенное на рогулинах, и, отыскав подкинутые сушины, жадно обволакивал их и не отпускал, обращая в тлен и пепел.
Ведро долго не закипало, но наконец забулькало, запарило сушеным укропом, и Алексей, спустив в него карасей, убрал огонь и оставил уху настояться и подобреть на малом жару.
— За ложкой сходить, али ты со своей пожаловал?  — поинтересовался Алексей у Авдея Егорыча.
Тот промолчал, задетый, и только натужно покрякал.
— А мы тут решили поминальную ушицу состряпать.
— По какому делу?  — не понял Авдей Егорыч.
— Ну как же... Через два дня великий солдатский день... Али забыл?
— А я вижу  — дым, дай, думаю, погляжу, кто там балует... На той неделе утку у меня уперли. Гляжу, перья под кустом нащипаны.
— Ага... С дозором, значит. Ты ведь тоже обмотки мотал, давай, входи в долю.
— Я обмоток не носил...
— Ну да, ну да... Конвой завсегда в сапогах, это верно. Дак, может, войдешь в долю? Наша уха, твоя выпивка.
— Я на минутку только, — уклонился Авдей Егорыч.
— А то  — давай? За нашу Победу. Перваку, небось, уже выгнал?
— Да не гнал я ничего!  — Авдей Егорыч засопел и в сердцах оперся о колоду, готовый подняться.
— Сиди уж... — Алексей придержал его за плечо. — Я ить вижу: уже принял маленько... Ну скажи, принял?
— Не бреши. Откуда видно-то? Я в трубку не дул...
— А зачем  — в трубку? По глазам вижу...
— И что ты видишь?
— Шибко бегают они у тебя, моргают.
— Я всегда такой. Когда ветер, я и моргаю. Врачи признали: слезная железа ослабла.
— Ну да, ну да! Ослабла... Вот смотри на меня, а я по часам сверю, сколь разов сморгнешь. Самый верный способ! Давай, смотри мне в глаза, — смеялся Алексей.
— Да чего мне на тебя глядеть?  — сплюнул Авдей Егорыч. — Может, на тебя смотреть  — не только заморгаешь, а и зажмуришься...
— А-а, забоялся!  — Алексей довольно погрозил пальцем.
— Ну, было у меня на донце, ноги берег растереть... — прижался Авдей Егорыч.
— А я разве что? Я ить не в укор, я  — в поддержку компании. Одному пить грешно, убого. А на миру  — душа нараспашку, как на исповеди! Вот и уха в самый раз поспела. Схожу, ложки принесу.
Вместе с некрашеными ложками-самоделками Алексей принес в рушнике и разложил на опрокинутом тарном ящике все, что нашлось в избе об эту скудную пору: несколько штук бочковых огурцов, несколько уже тронувшихся в рост луковиц, черную хвостатую редьку, связку вяленых карасиков.
Я притянул к себе рюкзак, извлек встречно свою долю: пару плавленых сырков, кусок вареной колбасы, серый батон хлеба, набор полиэтиленовых туристских стаканчиков и бутылку «Столичной».
— Куда с добром!  — возликовал Алексей и в свою очередь выловил из ведра и рядком, как безвременно погибших, разложил на рушнике белоглазых отваренных карасиков со смиренно сложенными по бокам плавниками, а в большую эмалированную миску начерпал знойно парившей ухи и поставил посередине, чтобы всем было доступно и ловко доставать ложками.
При виде этой щедрой столешницы, источавшей простой и крепкий дух огурцов, лука, крупно напластанной редьки и горячего варева, смешавших свои ароматы с запахом близкой черемухи, горьковатого ракитового ветра и взопревшей подножной земли, на которой все мы тут сидели и пылал наш костер, — от всего этого отмякла и занялась всепрощеньем душа и возжелала всеобщего братства и согласия.
Алексей расторопно распечатал бутылку, разлил по мягким манеркам и оповестил дрогнувшим голосом:
— Ну, мужики! Давайте вот за что... Мы с вами еще вон сколь прокоротали... Можно сказать, весь оборот жизни прошли... А те, братки наши шинельные, уже полвека где попало лежат... и по России, и по-за ее пределами. Кто под братской плитой, а кто и вовсе неприбранно... Давайте помянем их, бессловесных и безответных...
Мы с Авдеем Егорычем, сидевшие рядом на одной колоде, отрешенно, каждый глядя в свою чарку и бормоча виноватое «пусть будет пухом...», выпили свое. Не выпил только Алексей. Держа перед собой стаканчик, он отошел с ним в сторону, отвернулся, свободной рукой расстегнул ватник, задрал на животе рубаху и, как можно было понять по его движениям, вылил свою водку куда-то под одежку.
— Что это он?  — удивился я.
— А-а... — хрустя огурцом, сказал Авдей Егорыч. — Он всегда так... В лейку сливает. Говорит, будто ранение у него такое.
Жалость ознобила меня, но Алексей, как ни в чем не бывало, повернулся со светлым лицом и, шутливо расправляя на стороны будто бы намоченные усы, весело похвалил:
— Хороша, родимая! Соколом пошла!
Я скорбно глядел на Алексея, забыв о еде, и он, перехватив мой сострадающий взгляд, добродушно загостеприимничал:
— Ешьте, ребята! Юшку стербайте! Она хороша, пока горячая. А меня простите, что я не с вами. Нельзя мне за столом, при людях. Не обращайте внимания. Эх, да чего там! Гляди, какая красота! Солнушко! Небушко! Землица проснулась! Ужли не диво!
Отхлебавши ухи, выпили и еще, на этот раз чокнувшись об Алексееву чарку под добрый знак: «Побудем живы!»
Алексей, все так же отойдя в сторонку и отвернувшись, слил свою долю под расстегнутый ватник, а следом сцедил туда и ушицу из припасенной баночки, предварительно выбросив ложкой картошины и вареный лук.
После двух стопок Алексей заметно охмелел, благостная улыбка не сходила с его лица. Он снял ватную ушанку, огладил книзу, на лоб, взмокшие седые волосы и, подставив вощеное лицо солнцу, зажмурился блаженно. И было видно, как на опущенных округло-выпуклых веках бились синие жилки  — секунды бытия.
В весеннем азарте, утратив обычную осторожность, над нашими головами, бреюще, так что виднелись поджатые желтые лапы, стиснутые в кулачки, пронеслись один за другим все те же два коршуна. Черные птицы с упругим посвистом крыльев провиражировали в нервном зигзаге, правя свой стремительный лет чутким креном выемчатых хвостов. И разносилось окрест резкое, однобокое, рвущее ракитовый шум: «Ки-и! Ки-и! Ки-и!»
— А ить это мы с тобой, Авдейка!  — объявил Алексей, поводя взглядом за коршунами до того момента, когда они вновь круто взмыли ввысь и там замерли друг против друга в мгновенном противостоянии. — Который поувалистей, погорластей  — это ты.
— А ты какой же?  — вяло отозвался Авдей Егорыч.
— Я  — вон тот, что поплоше, поощипанней...
— Ну-ну... Чего еще наплетешь?
— Все, как у нас: сколь живем, столь и шпинаешь ты меня, сживаешь со свету.
— Ну, понес! Понес!  — голос Авдея Егорыча обрел раздраженную трубность. — Ну и язык у тебя, Лешка! Минуты не пройдет, чтоб ты не намутил, не набрехал чего-нибудь. От языка твоего и весь несклад твоей жизни, вся худоба.
— Язык мой теперь свободный!  — засмеялся Алексей. — Я им не ем, содержу в чистоте, только для разговора. С хорошим человеком  — по-хорошему, с худым  — по-иному...
— Это когда ж ты со мной по-хорошему балакал?  — разгорался Авдей Егорыч. — Ты ж не можешь, чтоб сказать по правде.
— Это не язык мой, а уши твои кривят, прямое на кривое переиначивают. Почистил бы...
— Ну вот, ну вот!  — Авдей Егорыч досадливо охлопал свои коленки. — Опять же брехня! Уши мои справные, никогда не отказывали. Комар за десять шагов летит, а я уже чую...
— Небось, на вышке натренировался... — весело предположил Алексей. — Это верно, туда тугоухих не поставят.
— Мели, Емеля!  — огрызнулся Авдей Егорыч. — Ну и трепло ж ты, паразит! Что ни слово  — все с вывертом, все врастопырку. Ты и про себя все напрочь врешь... Тут с нами посторонний человек сидит. Расскажи, расскажи давай, как ты будто бы один-разъединственный целую роту немцев разогнал... Вот давай свою брехеньку, а человек пусть послушает и скажет...
— Ну, было такое... — кивком подтвердил Алексей, жмурясь, закрывая глаза от солнца. — Ну, может, и не рота, а довольно их было.
— И как три танка захватил?
— Немцы сами их бросили...
— Хе-х! Как же это так  — бросили?! Увидели тебя  — и драпанули?
— Все верно... — лукаво кивнул Алексей.
— Ну, умори-ил! Во дает!  — Авдей Егорыч откинулся так, что сронил с лысины шапку, зареготал язвительным хохотом. — Почище Васи Теркина. Тот этак-то не брехал, край знал, докуда можно. А ты безо всякого края. Да за такие дела тебе Героя с ходу надо бы давать. А у тебя и худой медали нету. Чего ж командование-то не оценило?
— А его там не было...
— А кто же был? Кто-нибудь да видел?
— Никто и никого...
— Один ты, что ли?
— Один я...
— Ну, елкой твою мать!  — развел руки Авдей Егорыч. — Ну, что ты с ним будешь делать?! Врет, а ты терпи, слушай.
— Ладно, коршуна!  — вмешался я. — Давайте на костер плеснем. А то искры больно летят...
С этим действом все были согласны, после чего, улучив благодушную минуту, я попросил Алексея все ж таки рассказать толком, как на самом деле было.
— Это где же, на каком фронте?
— Да какие там фронта!  — поморщился Алексей. — Только начали выгружать наше пополнение  — вот тебе юнкера. Ну, и началось!.. Остались мы без жратвы, без боеприпасов да так и подрапали налегке... Только прикажут окопаться  — немец уже эвон где: то справа, то слева обошел... И опять  — дай Бог ноги…
— Где хоть это было-то, ну, места какие?
— А леший его знает! В каком-то поселке, кажись, опосля Бобруйска. Я ить и не помню, где мы там блукали. Отходили все больше ночами. Глядишь, там горит, там полыхает, а какие города, какие поселки  — кто знает? Карта солдату не положена, ее и у командиров не было. Разве где школьную подберет. А днем от самолетов по кустам ховались, лесами и пехали...
— Ну, и как же все получилось?
— А что получилось?  — не понял Алексей.
— Ну... насчет того поселка?
— А-а... — поскучнел Алексей. — Да то был и не поселок вовсе. Так, пеньковый заводишко, кастрикой заваленный. Ну, а получилось как? Шли мы на переправу, совсем в другом месте от этого заводика. Где-то севернее немец завис над нашими тылами, было велено отойти за реку, чтобы не потерять последние пушки и все колесное. А на переправе  — пробка на полторы версты: грузовики, трактора, упряжная артиллерия, телеги, беженцы с тачками, скот, пешей солдатни полно. Крик, ругань, бабы галдят, коровы мыкают... Небритый комендант нагана из рук не выпускает. Слава Богу, хоть дождь моросил, самолеты не летали... Ротный побежал выяснять, а мы на всякий случай свернули в обочные сосенки.
Сидим, передыхаем, покуриваем, переобуваемся, портянки сушим...
Смотрим, ротный обратно бежит, планшетка по бедру хлопает. С ним какая-то бабенка в шинелке, между полами белый халат промелькивает. Ротный еще издали кричит нашему помкомвзводу: «Агапов! Бери десять-двенадцать человек, поедешь вот с ней... с этим товарищем».
«Товарищ» оказалась в годах, под береткой седые волосы, худая, опавшая, нос, как у вороны. Глаза, вижу, зареванные, небось, с комендантом ругалась, а может, и еще по какой причине... Стало как-то нехорошо, тревожно на душе: куда? что? А ротный наставляет: «Управитесь  — догоняйте! Я коменданту записку оставлю, где нас искать. А про остальное  — вот она все скажет. Вы теперь в ее подчинении. По званию она капитан, так что давайте...» А чего давать-то? И та ничего не говорит, а только торопит: «Товарищи, побыстрей обувайтесь, пожалуйста!» А сама долгие пальцы, сведенные стропильцами, все к серым губам подносит…
Ну, мы, двенадцать человек, обулись, закинули за плечи вещмешки, Агапов прихватил «дегтеря» с двумя запасными дисками, потопали. Невдалеке санитарная газушка стоит с красным крестом на боку. У шофера голова забинтованная, сукровица на виске проступила, из-под бинтов опасливо в небо косится, видать, не нравится это людное место, машину не выключает. Спрашиваем его: «Куда хоть едем?» «Да тут, говорит, недалеко. Мост надо поправить». Ну, мы повеселели: работать  — не стрелять, дело подходящее.
Поехали. Вскоре затрясло, закачало, шофер запереключал скоростями на ухабах. В заднем оконце замелькали сосны. Ясное дело, какой-то глухой дорогой едем. Потом дерева перестали мелькать, стало опять видно одно небо, в оконце посветлело, наволочь поднялась и дождем больше не дробило по крыше. Машина прибавила ходу, должно, выехали на открытое, на колевую дорогу.
Слышим, стук кулаком из кабины, шофер орет благим матом: «Мессера! Все из машины!»
Мы посыпались из железной будки, разбежались, кто куда, попадали в траву. И правда, два «мессера» друг за другом над самой землей и сразу: «Тра-та-та-та! Ба-бах!» Мелькнули белые кресты, обдало бензиновой гарью, забарабанили комья взорванной земли. Еще два самолета промчались чуть стороной. В один миг немцы исчезли за лесом и где-то там опять: «Шара-ах! Шара-ах!» А потом еще: «Бах  — бабах! Тра-та-та-та!..» Должно, лупили уже по переправе.
Отряхнулись мы, залезли в кузов, а там три светлые дырки в потолке...
Алексей потянулся за сушняком, бросил несколько коряжин на тлеющие угли и помахал шапкой, добиваясь огня.
— Ну, приехали мы на этот пеньковый завод, вышли из машины. Не поселок, а так  — поселишко. Налево  — сам завод  — долгое кирпичное строение с веселой купецкой лепотой, позади  — склады, всякие службы. Направо  — улица из нескольких домишек. А между ними  — вроде как площадь с бюстом Ленина и Доской почета. На Доске еще целы портреты стахановцев. А внизу  — речка и тот самый мост раскуроченный.
Глядим, «мессера» и тут побывали: дымился, догорал один из складов, по всему двору курились ошметки извергнутой огнем пеньки, сам двор воронками исклеван, а на задах две женщины в белом что-то копают лопатами... Наша капитанша как остановилась, так и осталась стоять, обхватимши руками беретку. Увидели ее те две женщины, бросили копать, прибежали с криками: «Ой, Анна Константиновна! Что тут было! Что было без вас! Вот, видите, что наделали, сволочи?! Иванькова насмерть убило! Помните, что без двух ног? Вот, копаем... Остальные, слава Богу, целы, в другой склад перенесли».
— Это что же  — госпиталь был?  — догадался я.
— Ну да!  — кивнул Алексей. — Полевой санбат какой-то дивизии. А где сама дивизия  — никто не знал. Связи с ней не было никакой.
Собрались было медики эвакуироваться своими силами, вот тебе немецкий самолет. Покрутился, выглядел тамошний мост, снизился и саданул фугаской. Бомба вырвала под тем берегом метров двенадцать, раскидала настил, повалила опоры. Сами раненые кое-как перекинули над провалом две латвины. Там, за рекой, верстах в десяти, была какая-то станция. Туда они и потопали, кто как мог: кто на костылях, кто в обнимку. С ними ушли провожатыми два санитара и несколько семей из поселка. Добрались они до станции или нет, никто не знал: санитары назад не вернулись. В поселке остались одни тяжелые, человек сорок. Лежали они в заводских складах, прямо на пеньковых тюках. Пенькой их и перевязывали вместо ваты. Провизия тоже кончилась, кормились с брошенных огородов пустыми капустными щицами, мятой картошкой да подсоленным отваром из-под нее... И у нас с собой ничего...
— Да! Положеньице!  — посочувствовал я.
— Потому начмед, та самая Анна Константиновна, и решила починить мост, чтобы за несколько рейсов вывезти всех тяжелых на своей санитарной машине. Хотя бы до той самой станции. Тут было ближе и безопасней, чем колесить в объезд, через войсковую переправу.
Ну, оглядели мы этот мост. Бомба раскурочила его основательно, главное, поваляла опоры. С правой стороны все сваи как бритвой срезало. Видать, центнера на два жахнула чуха. Двенадцать метров прогона  — дело не шутейное. Надо было бить новые сваи або подводить козлы. А сперва  — материал припасти  — напилить сырья или же разобрать подходящее строение. Чем попало мост не залатаешь. Да все это снести на берег, обмерить, опилить, затесать стыки  — легко сказать! Возни порядочно. На все ушло бы дня два-три, а то и поболе. А время-то тикает, душу щемит: немец ждать не будет, пока мы управимся. Разведка его шныряет, нюхает, где слабинки да пустоты в нашей обороне. Так что каждую минуту в тревоге. Все, бывало, прислушиваемся, не стреляют ли где... А каково тем, бедолагам, что на пыльной пеньке в темном сарае обездвиженные лежат? Им и вовсе мир с овчинку, жизнь на волоске. Зайдешь туда, аж муторно становится: затхлые сумерки, гнойным телом разит. И сразу: «Ну, что там? Где они?..»
Агапов, наш командир, говорит начмеду: пусть, дескать, мост останется, как есть, а лучше давайте плот состроим, так будет быстрей. Сперва санитарную машину переправим, а потом  — раненых. Главное  — машину, чтобы сразу начать возить. А то, пока мы будем с мостом канителиться, газушка останется на этом берегу без дела стоять. Шофер заупирался было: утопите мне машину, то да се... Вы, говорит, потом смоетесь, а меня  — под трибунал... Но Константиновна только глянула на него и приказала: «Делайте!»
Сразу и начали: на поселке отыскали две пилы, несколько топоров, в заводском цеху нашлись пожарные багры, железные ваги. Не мешкая, принялись разбирать топливный склад, рубленный в лапу. Завалили три ближних световых столба, смотали с них проволоку  — для крепежа. Двух солдат отрядили крутить из пеньки веревки. Дело  — делом, но на всякий случай на чердаке главного корпуса поместили бойца с ручным пулеметом — послеживать за дорогой. А то мы все на берегу под горой возимся, а что делается окрест наверху  — от реки не видать.
Привлеченная, должно быть, теплым веянием углей, прилетела крапивница, доверчиво покружилась над Алексеевой непокрытой ковыльной головой, отпорхнула было в сторону, но вернулась снова, облетев еще раз Алексея и неожиданно села на пустую, теплую от солнца полиэтиленовую кружку. И, присев, распахнула свету свой густой оранжевый бархат с цыганскими синими оборками по краям.
— Во! Красавица наша!  — изумился Алексей, обрывая свой рассказ. — С самого детства люблю эту Божию птаху! Ах ты, люба моя! Ты гляди, Авдюха, какой добрый знак! Указание-то какое! Стало быть, еще чуток выпить нам велено! Ты уж сходи, мил человек, принеси четверочку.
— Ничего не хочешь понимать!  — попрекнул Авдей Егорыч. — Ноги у меня болят! Май, а я, гляди, в валенках.
— Ну да ладно тебе! Я ж не плясать тебя заставляю. Ты  — помаленьку да полегоньку, а там  — и побежишь, знаю. Все равно зря сидишь: все, что я тут балакаю, ты ить слыхал. Неинтересно тебе это, враки мои.
— Экий ты, паразит, настырный!  — Авдей Егорыч, однако, встал, нарочито кривясь и морщась, и молча поковылял к плотине.
— Только, слышь, приходи!  — крикнул вдогон Алексей. — А то возьмешь и запрешься на завалку. С тобою станется... А я зря ждать буду.
— Ладно, приду, — не оборачиваясь, пообещал тот.
— Ну что... — вернулся к рассказу Алексей. — В июле дни долгие, солнце еще токмо заводскую трубу начало задевать, а мы уже с плотом управились. Вязали прямо на воде. Три телеграфных столба упластали вдлинь, штук двадцать пятиметровок с сарайки уложили поперек, где проволокой скрепили, где скобами. Нашлись две порожние бочки из-под горючего, их по краям приторочили, чтоб не было боковой качки. Через речку перетянули веревку. Веревка, правда, лохматая, в один жгут, но  — как получилось. Отпихнули чуток, держим баграми, шофер по накинутым лавам тихонечко-тихонечко тронул машину, смотрим, плот осел, в санитарке все-таки более двух тонн весу, вода показалась меж бревен, но ничего, обошлось. Ну и оттолкнули мы с богом. Шофер с плота веревку перебирает, мы, раздевшись, забредя в воду, баграми придерживаем, пока глубина позволяла. Потом отпустили, само пошло. Машина благополучно переправилась и выехала на ровный берег. Куда хлопотней оказалось с ранеными. Медперсоналу надо было переписать, подготовить личные дела, а нам  — сперва вынести из склада, потом с носилками  — а их оказалось всего пара  — спуститься к реке, перенести по доскам на плот, уложить, на том берегу опять перекласть на носилки, подняться на берег, переместить в машину. Это ж тебе не мешки, а живые люди, они стонут, матерятся, хватаются за руки, закусывают губы от каждого неловкого движения. Так что пока переправили партию, пала глухая ночь. В машину запихивали уже потемну, шофер жег зажигалку и светил в лючок из кабины. Четверых тяжелых поместили прямо на полу, на пеньковой подстилке, двоих пристроили на подвесных боковых койках, а кто мог сидеть  — тех устроили на откидных сиденьях  — всего вошло десять человек. А их осталось еще тридцать. Правда, двое умерли уже при нас. Стало быть  — еще на три таких ездки. Это ежели и дальше все обойдется... Да еще не было известно, куда их девать на станции. Поэтому в первый рейс поехала сама Константиновна, не спавшая уже какие сутки.
За день мы тоже вымотались до упаду, даже на гору больше не пошли. Сестра-хозяйка принесла нам ведро горячей картошки, поели без хлеба, покурили да и полегли у воды, благо, пенька и тут выручила: натаскали ее изрядно, чтобы устилать плот.
Часу в четвертом побудил нас автомобильный гудок с того берега: наши приехали! Зашевелились мы нехотя, кажется, вот-вот только заснули, во всех костях гуд, ломота после вчерашнего. Реки не видать, должно, туман сел, гимнастерки набрякли, зябкий дрожак бьет. Зачиркали зажигалками, закурили. Слышим, по лавам, по остатку моста шаги: Константиновна топает. Подошла, закурила с нами. Красный жар махры высветил ее острое, обрезанное лицо с резкими тенями на салазках. «Ну, как там?»  — спрашиваем. «Бомбят, сволочи! Возле путей одни горелые коробки. Пока положили в школе. Да там и без наших уже полно раненых, кто откуда. Начальник станции обещает отправить при первой возможности. Вот, говорит, если не разбомбят вагоны с колючей проволокой, к вечеру разгрузим, ими и заберем.
Константиновна увидела взбуровленную пеньку и прямо-таки пала на колени: «Ох, товарищи, я тут полежу минутку... Если что  — разбудите... А вы начинайте, пока сверху не видно...»
За рекой, над лесом, проступила вялая бледность  — вставала новая заря. Мы подхватили носилки и побрели в гору  — начинать еще один неведомый день.
С плотом мы управились еще до солнца. Загрузили машину, и та ушла.
А ровно в шесть, будто по графику, снова загромыхало. Уже не на севере, а на северо-востоке, как в большую обложную грозу. Видать, немцы, проспавшись и попивши кофею, принялись за свою работу  — заводить свой железный невод. Через недолгое время они сведут его концы, вытряхнут богатый улов и довольно старательно пересортируют, кого  — куда: раненых добьют, живых погонят в лагеря, собак перестреляют на шапки, скот отправят на колбасу, а железо  — на переплавку...
А вскоре по реке густо повалила поруха: вырванная с корнем осока, древесная щепа, совсем свежие ракитовые ветки, доски, ощеренные гвоздями, бревна... Осевши на один бок, сундуком пронесся тюк прессованного сена. По нему туда-сюда бегала суетная трясогузка, тикала долгим хвостом. Следом огрузло, нахлебавшись воды, опрокинутая вниз дном проплыла, посверкивая лакированным козырьком, армейская фуражка с красным околышем, может, даже и генеральская... Спустя к опорам моста прибило гнедую лошадь. На ее вздутом, мокро блестевшем боку посверкивали латунные бляшки на ременной шлее... Никто не знал, откуда несло эту погибель  — река-то длинная... После вчерашних «мессеров» от той переправы, где мы были вчерашним днем, такое же месиво поплывет в этих местах, только спустя двое-трое суток. А еще дня через три закачаются на зеленой воде всплывшие трупы...
Машину решили не дожидаться, а сразу начали носить раненых для следующего плота. Правда, было опасение, что могут налететь самолеты. Но и в складе держать людей  — хорошего мало, тем паче, что один склад уже сгорел от бомбежки. «Уж ежели погибать, — говорили сами раненые, — дак лучше здесь, на бережку». Они лежали в исподнем, прикрытые шинелками, и было видно, как после сарайного мрака радовались разгороженной воле, просторному небу над головой. Угостили куревом, расспросили, нет ли среди них земляков. Все они оказались нашего, шестьдесят третьего, корпуса, разрозненного лесами, и теперь не знали, где он и что с ним. Да и мы тоже про то не ведали…
И вот тут, пока мы балакали, над крышей завода метнулась красная ракета, и сразу полоснуло долгой пулеметной очередью. А втемеже еще и еще раз...
Мы переглянулись оторопело, будто не понимали, что это такое, хотя каждый про себя ждал, ходил, жил и спал с этим... Первым вскочил Агапов, заорал, вздулся шеей: «Двоим остаться, остальные  — за мной! Где винтовки, мать-перемать, сколько говорил, иметь при себе!»  — хотя сам был тоже с пустыми руками.
Винтовки наши были наверху, да и чего их, казалось, таскать с горы да в гору. Зато и взбежали мы, порожние, что было духу. Сестры вместе с Константиновной тоже высыпали на заводской двор. Прибежали, похватали оружие, смотрим, в чердачное окно пулеметчик Кукода высунулся, не то перепуганный, не то обрадованный. «Товарищ сержант!  — кричит он Агапову. — Только что немцы были!»  — «Как  — были?»  — «На двух мотоциклах с колясками. Один мотоцикл я сразу срезал, а другой умотал, гад! Пыль поднял такую, аж не видно, куда стрелять... Но зато того я садану-у-ул! Аж кверху коляской завалился!»  — «Ладно, заткнись!  — помрачнел Агапов. — Теперь жди привета!»
...Наконец вернулся Авдей Егорыч, не ко времени перебивший рассказ Алексея. Цигейковую шапку он сменил на красный вязаный «петушок» с веселым махорчиком, делавшим его просторное багровое лицо забавно заостренным кверху и похожим на кочета с зазубренным гребнем. Он извлек из кошеля и выставил на тарный ящик неполную бутылку, заткнутую газеткой, шмат сала, банку румяных маринованных помидоров пополам с желтыми перчиками.
— Ну, жани-их!  — восхитился Алексей. — Хоть на полтинник чекань!
— В шапке жарковато стало, — польщенно сказал Авдей Егорыч. — Вот, принес прошенное...
Алексей потетешкал в руках бутылку с желтоватым питьем:  — Ты уважил бы, медком сдобрил-то...
— Разбавил, разбавил, — заверил Авдей Егорыч. — Не видишь, что ли?
— Ну, тогда порядок в отставных войсках!  — объявил Алексей и, сощурясь, прицельно разлил по стаканам. — Давайте, служивые!
Бесшумно торкнулись чарками, Алексей, прихватив помидор, как и прежде, пошел за черемуховые кусты залить свою дозу. И уже возвращаясь, отбросив выжатую помидорную шкурку и освобожденной рукой запихивая в штаны рубаху, на ходу продолжил прерванное.
— Ну, такое, значит, дело... Всем скопом, женщины тоже с нами, пошли смотреть подбитый мотоцикл. Честно сказать, никто из нас, разве что Агапов, не видел убитых немцев. Бить  — били, а битых не видели, потому как все назад да назад... Лежат они над люлькой крест-накрест, во всем своем виде чужие, страховитые, какими бывают приконченные волки. Который за рулем, так и окорячивал сиденье, прижатый машиной. Сам  — в темных, глухих очках под насунутой каской, руки в долгих кожаных перчатках похожи на скрюченные лапы. Второй вывалился из люльки навзничь, придавил нижнего, каска съехала на затылок, было видно рыжее лицо, забрызганное веснушками. А ресницы белые, как у молодого кабанчика. Веки не успели прикрыть остекленелые глаза, и они пусто таращились на всякого, кто в них заглянет... Немцы были в черных комбинезонах, рукава закатаны по-за локти. На обоих черные автоматы, какие-то ребристые коробки, а на шее  — желтоосмыганные бинокли. Одна из сестричек, Татьянка, заглянула за мотоцикл и сразу отпрянула: «Мама моя, страшные-то какие! Как с чужой земли!»
Мотоцикл оказался простреленным и непригодным. Агапов попробовал отвинтить люльковый пулемет, но что-то не получилось. Тогда он снял с убитых автоматы, вытащил из-за голяшек запасные ложки, велел принести ведро и слить из бачка горючее: «Разольем по бутылкам  — мало ли что...» Из карманов выгреб курево, зажигалки, серые немецкие копейки. Потом снял с обоих часы и одни, покрасивше, протянул Татьянке: «На, носи!»  — «Да вы что?  — отстранилась она. — С убитого?»  — «А я возьму!  — твердо сказала Константиновна. — Мне часы нужны, пульс не по чем мерить. Оботру спиртиком  — небось, и мне не соврут».
— Это же горе, какие мы были вояки!  — всплеснулся Алексей.  — Часы разглядываем, монетки, фотокарточки из ихних кошельков: «Глянь-кось! Это тот, рыжий, должно, со своей невестой!»  — «Фу ты, краля какая!» — «А это очкарик с охотничьим ружьем и собакой, гляди, битыми петухами обвесился». — «Это не петухи, это фазаны, птицы такие». Таращимся этак, мишуру вырываем друг у друга, а сами на открытом месте собрались-то, да еще женщины в белом, далеко, небось, видать... Тут и шарахнула мина, совсем близко вскинулась рыжим, пыльным кустом. Ясное дело, первая пристрелка! Сейчас за тем бугром немец подкрутит ручку, и следующая мина как раз будет тут... «Бегом!  — заорал Агапов. — Перебежкой, перебежкой! И сразу ложись!» Едва мы отбежали и попадали, как вот тебе три мины, одна возле другой, аж мотоцикл перевернуло кверху колесами. И началось, началось, голуби вы мои!.. Лупил, лупил по дороге, начал бить по заводу, вылетели все наружные стекла, подломилась и повисла на одной жилке железная заводская труба, разворотило крышу. Пулеметчик Кукода кубарем слетел с чердака. Ладно, в склад не попало...
Минут этак пять немец бегло крошил и рушил, а потом замолчал  — посмотреть, как себя поведем, чем ответим? А чем отвечать? У нас всего-то один «дегтярь», остальные  — винтовки. Ну, еще два трофейных автомата. Правда, некоторые легкораненые поступали сюда со своим оружием, и Константиновна прятала его в подвал. Там нашлось еще несколько винтовок, сколько-то подсумков с патронами, кучка лимонок и противотанковых гранат. В общем, не густо.
Пока было тихо, Агапов собрал всех на короткую планерку, распределил, кому и где держать оборону. Порешили больше не связывать себя с санитарной машиной, а вынести раненых всех до единого из склада, переправить их на ту сторону, а остатки моста взорвать, чтобы немцы не могли его починить. Пока они наведут новый, мы будем уже далеко.
Мне и еще одному  — Хлопову  — досталась дорога  — на тот случай, ежли появится какая техника. Другого въезда в поселок не было. Агапов выдал нам по бутылке бензина, сказал, что больше нету, остальное горючее Константиновна велела отдать шоферу, ему, мол, каждый грамм дорог. А еще осталось по противотанковой толкушке РПГ. Агапов спрашивает: «Бросал когда?»  — «Нет, — говорю, — не приходилось...»  — «Все просто: вырываешь чеку, вот эту вот штучку, а рычажную скобу, вот она, зажимаешь ладонью. Смотри, до броска не отпускай, а то могилу под тобой выроет, а хоронить будет нечего... Усек?»  — «Ну, усек...»  — «Повтори!»  — «Да ладно, не забыл». — «И вот еще: граната увесистая, дальше двадцати метров не кинешь, так что не трусь, не швыряй раньше времени. Поближе подпускай, чтоб наверняка. Все понял?»  — «Да вроде все...»  — «Ну, вот и давай... Оставаться тут, пока всех не отправят. Отходить по зеленой ракете, как договорились».
Стали окапываться, рыть ячейки, каждый себе. Хлопов  — у того края дороги, я с этого, со стороны завода, метрах в трех от его угла, так что мне сразу две стены видно: и ту, которая к немцам, и которая на выгон, где Ленин стоит. Земля иссохшая, глыбистая, лопата идет туго, приходится больше рубить. Копаю, а сам поглядываю по сторонам. Впереди  — клеверное поле с горбинкой, версты за полторы небом кончается. Где-то там, за гребнем, немец затаился... Глянул назад  — вижу все лесное заречье, зелено, хорошо так... Плохо только  — не видно моста, не знаешь, что там делается, заводская стена застит. У Хлопова позиция получше: как раз над окопом разлатый куст торчит, маскирует Хлопова, можно хоть по пояс высовываться. А главное  — видно всю переправу. Кричу ему, чтоб поглядывал туда, держал в курсе. — «Да гляжу, гляжу...»  — «И чего?»  — «Сестры туда-сюда с носилками бегают, кажись, последний плот собирают...»
Вдруг опять: шара-ах! шара-ах!  — минами. Обвалом, без передыха. С заводского двора клочьями взвилась кострика, вороньем закружила в небе. Враз все затянуло пылью, толовой вонью поволокло... Хоп, из-за косогора выскакивают два немецких грузовика, мчат напропалую. Подскочили поближе, через борта шпрыгала солдатня и давай вправо-влево рассыпаться, цепью ладиться. Бегут, из автоматов хлещут.
Сам Агапов стал за пулемет, с кирпичного чердака, с обзорного места долгой очередью полоснул по машинам. Одна втемеже полыхнула, занялась жарким пламенем. Вторая даже не развернулась  — задом, задом укатила за бугор. Слышу, запухали наши винтовки по разным местам, нескладно, разнобойно. Рядом Хлопов раз за разом садит из-под своего куста. Я тоже начал стрелять, когда немцы поднимались и перебегали. Сведу рамочную прорезь с мушкой, выжду, пока фриц сам на мушку набежит, нажму пальцем  — вот тебе вскинулся руками, обронил автомат... Пересуну затвор, выцеливаю нового... Ну да из винтовки много-то не настреляешь, эвон их сколько! И все из автоматов метут, будто горох пересыпают. Пули то и дело  — фьють, фьють!  — над головой. Вроде голодные пчелы проносятся за взятком. Рядом кирпичная стена от их очередей курится красной пылью...
Но Агапов  — молодец! Уложил-таки фрицев, прижал к земле, ловкими очередями не дает им раздогону. Гляжу, шевелятся клевера, мелькают саперки: немцы принялись окапываться, лежа рубят клеверную дернину, выгребают землю из-под себя. Значит, уходить не собираются, будут ждать подмогу... Эх, побыстрей бы, думаю я про плоты, побыстрей надо б...
Посмотрел за дорогу: над Хлоповым окопом вьется дымок. Самого не видно. Небось, сидит на дне, выдохся солдатик. У меня тоже руки дрожат: не могу огнем поймать цигарку. Не со страху, а от напряжения. Оно боязно только до стрельбы, когда ждешь. Думки всякие вертятся: ежли поранят  — вылезу ли сам из окопа, ну, и хуже того... Когда ж впервой тряхнет землю, тут только зубы смертно зажмешь и  — давай! А вот опосля, когда все стихнет, отпустишь стянутые жилы  — вот тут-то и начинает колотун забирать.
Кричу в обе ладони: «Эй, Хлопов! Живой?»  — «Жив пока...»  — «Много немцев набил?»  — «А хрен их знает...»  — «Чего делаешь-то?»  — «Курю, чего еще...»  — «А ты как узнал?»  — «Да вон сестра-хозяйка с узлом на спине под горку скандыбает, должно, хозяйство свое на плот несет». — «А плот где?»  — «На этой стороне». — «Нам бы еще полчасика продержаться...»  — «А там чего?»  — «А там  — зеленая ракета!»
Покурили, поговорили этак, еще подладили свои окопчики, не знаю, сколь прошло времени, как немцы опять принялись долбить минами. Гадкая это штуковина  — мина: от пули за всякой кочкой можно укрыться, даже за воткнутой лопатой, а эта, сволочь, и на дне окопа достанет, и хоть за каменной стеной. Она ить в отвес падает, прямо с неба, будто кара от самого Господа Бога. Убрался я в окопчик, втянул голову, но от этого еще муторней, потому как не видишь, что делается наверху. Улучил минутку, зыркнул поверх кучки земли  — мать честная  — танки идут! Три штуки из-за бугра вылезли, пока нас минами колотили. Один прямо по дороге, два  — обочь, по клеверам, который по дороге  — этот точно по мою душу. Вперился в него глазами, как примагнитило. Покошусь на тех двух и  — опять на своего. Говорят, так-то гадюка жертву к себе привораживает. Едва успел ухватить глазами, будто светануло у него на башне, как тут же, в един дых, с хлюпом и свистом, аж обдало сквозняком, пронеслось что-то над головой и, когда грохнуло позади, далеко за речкой, только тут понял, что это из танка. Не знаю, куда он целил, но если в меня, то взял высоковато маленько...
Танки не шибко спешат, небось, знают, что против них у нас нет никаких средств, даже паршивой пэтээрки. Останавливаются нахально, водят головастыми башнями, ищут, куда пальнуть. И бьют, особенно по самому заводу, аж в мой окопчик нападало кирпичного крошева. Вот они поравнялись с полегшими автоматчиками, те повскакивали, пристроились сзади, попрятались за броню. Они идут, а ты, как дурак, торчишь в своей ямке и ничего не можешь поделать. Вот тут и заползает в душу ознобная робость. А может, и к лучшему, ежли бы ранило... Ну, не сильно, а так, черкануло бы по плечу или еще как... Крикнул бы Хлопову, дескать, так и так, давай помогай. И мы бы с ним, он  — как провожатый, под стеночкой, под стеночкой, а там вниз  — и на плот вместе со всеми... Никто ничего не сказал бы, имеем такое право. Ну, ежли так, тогда и вовсе всем крышка, и нам с Хлоповым  — тоже. Выскочит сюда танк, увидит плот с ранеными и жахнет по нему без всякой промашки. И поплывут, как тогда, по реке щепки и бревна, пеньки и окровавленные, изодранные в клочья шинелки. А дня через три всплывут и сами бедолаги и замелькают на воде их белые рубахи и подштанники, а среди них  — и мы с Хлоповым. А потом уже по деревням заголосят, зайдутся от черной юдоли бабы, прижмут к подолам своих сирых, замолкших воробушков, получивши бумажки о пропаже без всякой вести... Вот этакие мысли забредают в голову, пока нечего делать. И я хватаю винтовку, зажимаю зубы и начинаю бить по своему танку в тупом расчете, что, может быть, хоть одна пуля да залетит в какую-нибудь щелку и врежет гада между глаз.
Таки досадил ему! А может, это и случайно... Как звезданет по дороге, как раз между моим окопом и Хлоповым! Да не раз, а через минуту-две еще раз, едва успел убрать голову. Окликаю Xлопова: «Эй, сосед! Живой?» — Молчит... — «Эй, слышишь?» Опять молчит. Высовываюсь, гляжу  — куста как не было... А вместо окопа  — воронка дымится...
Вот, братцы вы мои, какова солдатская жисть... Только что курил и враз  — нету, как не было... Подвел его этот чертов куст. Торчал один у дороги, показался танку подозрительным... Давай, Авдейка, улей по граммушке, не могу я этого вспоминать...
Алексей утер кулаком завлажневшие глаза, крякнул, потряс седыми вихрами.
— Ну ладно, ну ладно, все хорошо... — виноватился он, все еще потряхивая головой. — Все хорошо...
Скорбно выпили, и он, взбодрясь, зарассказывал снова:
— Метрах в трехстах немецкие автоматчики опять рассыпались по полю, открыли пальбу. За танком прятаться хорошо, да стрелять нельзя... Стало быть, пошли в последнюю атаку. Тут бы секануть по ним из пулемета, но Агапов что-то молчит, теряет время… Трофейные автоматы, похоже, куда-то подевались. Слышны только одни винтовки, три, не то четыре, бахкают с поселковых заводов. Там уже и загорелось что-то, тесовым дымом несет. Ну, а что такое триста метров? Это даже если идти  — и то считанные минуты. А они бегут... Правого танка я уже не вижу, скрылся где-то в огородных ракитах. А мой идет прямо на меня. Я уже вижу навешанные на передок гусеницы и даже орудийную дырку на башне... Снял каску, чтоб не маячила, не блестела на свету. Без каски не так заметно выглядывать из-за кучи окопной земли: я русый и земля русая, нашенская. А он уже  — вот он, вот он, вот он... В глазах рябит от мелькания гусениц, горячий моторный воздух маревом дрожит за башней... Нагнулся, цапнул в печурке горло бутылки с бензином. Одной ногой заступил на окопный порожек, чтобы враз вскинуться из ячейки... Ну, с Богом! Бутылка закувыркалась в небе, описала дугу, угодила в тупой лоб, рассыпалась, как ледышка. Черта с два! Как шел, так и идет! Нырнул я к печурке, схватил гранату, присевши, вырвал кольцо, мертво зажал ту самую скобу... И тут окоп затрясло железным грохотом и лязгом. Черно надвинулось днище, будто на мое укрытие насунули тяжелую плиту. Танк сбавил обороты, и гусеницы провисли над моей головой. Я успел услыхать, как в его утробе глухо урчали шестерни. Теплая капля масла мазнула меня по щеке. Было мелькнула догадка, что немцы собираются меня вытащить живьем и забрать в плен... Но танк задержался лишь на самую малость, в нем что-то заскребло, заскрежетало надсадно, должно, водитель переключал рычаги, мотор взревел ярым храпом, обвислые гусеницы дернулись и заходили на месте вправо-влево. Окоп заволокло пылью и дымом, обвальная тяжесть земли рухнула на мои плечи и спину, чем-то тупо ударило по голове. Я враз обмяк и пьяно полетел в тартарары. Небось, брать меня в плен немцам было меньше интересу, нежели вот так закатать гусеницами, вогнать в готовую могилу, сровнять с землей!..
Не знаю, други-голуби, сколь пробыл я в этой забытости. Но едва в моей голове, вроде как в темном погребе, занялся вялый свет, наперед всего подумалось про гранату. Не о том, что со мной, где я  — об этом после пришло, а сперва про нее. Видать, заноза эта сама собой царапала меня изнутри, пока я оставался в беспамятстве. И втемеже похолодел, ознобился до самых пят, когда дошло, что граната осталась без чеки!..
Я долго не смел пошевелить даже пальцами, но потом боязно сжал их и почувствовал округлость рукоятки и упиравшуюся в ладонь скобу. Оказывается, саму гранату я удерживал сдвинутыми штанинами и прикрывал животом. Убейте  — не помню, почему я так сделал... Наверно, когда посыпалась земля, я испугался ее уронить и сунул под самый пах. Таким вот манером я оказался скрюченным в три погибели и токмо ступенька, земляной окопный порог не дал мне свалиться на дно. Ноги мои затекли, а согнутая, придавленная спина оцепенела до судорог. Ежли б меня завалило сыпучим песком с головой, верное слово, я точно бы задохнулся. Но, слава Богу, что это была земля... Почти все самое крупное, комья и глыбы, заторилось на мне сверху, и потому я все-таки не лишился кое-какой малости воздуха. Голову мою сильно ломило. Но я остался живой! Живой, братцы мои! Немец не затолок мою душу!..
Надо было, братцы, как-то выкарабкиваться отсюдова. Сиди  — не сиди, а рано или поздно, когда ослабну вовсе, граната сама выбросит меня из окопа. Было б спрятать чеку в карман! А теперь где ее искать? Я ить и руками пошевелить не способен.
Стал я толкаться левым плечом: туда-сюда, так и этак... Земельная мелочь зашуршала, просыпалась под меня, в пустотцы, душно потянуло пылью. Перемогся малость, скопил духу и снова задвигал оплечьем. Вроде как подалось, передвинулось что-то, руке посвободнело. Тогда давай я пальцами копать, печурки делать, потом и всей ладонью грести. Гыречка по гыречке  — всё вниз да под себя, куда можно. Целую пещерку выбрал с левого боку. Потужился спиной, раз да другой  — пещерка обрушилась. Долго обирал себя и обкапывал так-то  — вот тебе светушек объявился! Ах, сердешные вы мои, глянь-кось, сколько его теперь-то над нами! Дыши, радуйся  — не хочу! А тогда и эта малость, дырочка светлая, вот как обнадежила, поманила меня туда, к оставленной жизни! Я не знал, что там, наверху, где немец  — про то и не думалось в те минутки. И как было думать, когда я сам свою смерть в руке держу. Сперва надо было с ней совладать, а уж опосля другой смерти бояться. А она не ждет, торопит: вконец онемела моя правая ладонь, не держат гранату пальцы, вот-вот потеряю я над ними власть, выпущу скобу... Напрягся я из последних сил, давил-давил затылком, аж кровь прилила в глаза, да и сковырнул ту глыбину, что саданула меня чуть не вусмерть. Попил воздушку. прояснил голову, давай дальше выкапываться. И выбрался-таки! Оставил там свою винтовку, лопатку саперную, вещмешок с пожитками, сняло землей сапоги, дергал-дергал, да одни босые ноги и выдернул... Но гранату не бросил.
Вылез я поверх осыпи, перехватил гранату из затекшей руки, свернулся в ямке калачом, никак не отдышусь. Была мыслишка швырнуть эту гадину куда попало. Ну да что толку: будь я тут один, а то ж немцы где-то поблизости. Сбегутся на взрыв да и прикончат прямо в ямке. Чего ж я тади выкапывался, жилы рвал? И пришла минута глядеть, что делается на этом свете, куда деваться? Привстал на четвереньки, высунулся самую малость: все вокруг исцарапано, разворочено гусеницами, погрызы аж антрацитом блестят. Здорово танк на мне покобенился! Не жалел зла! Небось, за ту мою бензиновую бутылку... Еще чуть приподнял голову, высунулся за край  — и аж потом прошибло: танки немецкие! Вот они  — рукой подать! Все три стоят на выгоне под заводской стенкой. Как раз возле Ленина. И все амуницией обвешаны: на пушках, на буксирных крюках  — автоматы, ремни с кобурой, фляжки-баклажки всякие. На моторных решетках штаны с френчами навалены. А возле катков  — сапоги парами. У Ленина на шее тоже кипа всякого оружия висит. А самих немцев  — нигде ни одного. Токмо голоса ихние слышно, долдонят что-то, регочут по-жеребчиному, вроде как на заводском дворе. И жареным мясом несет, небось, в самый раз обедают.
Ну что, куда деваться? Глянул в поле  — ни живой души. Смотреть соблазно, да куда денешься, ежли вдруг мотоцикл или машина какая... И куда придешь? Идти в поле  — судьба неведома... И защемило идти к реке, прямо к своим. Каких-то полтораста метров, минуты две ходу. Думаю: по-за стеночкой, по-за стеночкой, только бы завод пройти, округлые ворота, потом вдоль забора и  — вот он мост... Перебежать по плахам  — а там уж, дудки! Ищи-свищи!
Выбрался я наверх, чувствую, шатает меня, ноги как без костей  — не то, что бежать  — идти  — и то боязно. И голову ломит. Шажок по шажку — минул голое место. Добрался до танков. Честно сказать, жутковато проходить мимо: набоялись мы этих чудищ, пока на восток уходили, наслушались про них всякого. Даже на погляд лютые. Особенно кресты пугали. И оружие  — вот оно, любое. Но не имел я к нему интереса, геройствовать не собирался, не было сил. Одного только хотел  — на тот берег.
Чумной, похмельно волокся я между танками и заводской стеной и самым опасным местом для себя считал ворота: всякий момент из них мог кто-то выскочить. Перед самым створом весь сажался, думаю: ежли что, то тут и брошу гранату. Но все обошлось: одна воротина оказалась закрытой, другая приотворена так, что в косой прощелок никого и ничего не видно. Стало быть, и оттуда меня тоже не видели. Ну, слава те, Господи, крещу себе пуговицу. Иду дальше, а сам все оглядываюсь, чтоб не пальнули и спину. После танков оказалась еще какая-то крытая машина, добрался до нее, с облегчением свернул за кузов.
И получилось так, братцы мои, что не туда я глядел, не того опасался! Оказалось, вот они где скопились все, вот откуда доносило жареным... За большим грузовиком, метрах в тридцати, как раз на муравчатом выгоне, немцы голые, в одних токмо трусах скопились вокруг костра. Кто валялся под солнышком, раскинувши руки-ноги, кто кучкой резался в карты, а человека три правили кострище. Над притушенными углями копчено румянился поросенок на долгой рогатине. Перед тушей на раскладном стульце сидел очкастый немец, тоже голый, но в галифе и сапогах, с кобурой на заднице  — должно, какой-то чин. На его голове косяком белел газетный колпак. Оструганной лозиной он издаля тыкал поросенка, кисло отстранялся от жара.
Мне бы, дураку, взять и отступить, спрятаться за машину. А я стою отупело  — ни взад, ни вперед. И тут в ихней компании кто-то как заорет благим матом: «Рус! Рус!» И все, будто их ошпарили, повскакивали на ноги. Стоят, тоже как и я, онемевши, и в ужасе таращатся на мою гранату. Они стоят, и я стою. Токмо тот, в бумажном колпаке, не встал, а так и остался на своем стульце. И когда он потянулся за кобурой, я двинулся навстречу…
Шел я теперь с одним намереньем  — подступиться поближе и жахнуть в самую кучу. Ить, все едино концы мне... Тот, в колпаке, вытянул в мою сторону наган, и я увидел, как он дымнул и дернулся в его руке. И тут же еще раз... Но я ничего не почувствовал. Должно, промазал от нервности. Больше он не стрелял, может, не было чем, или испугался, что я не падаю. Вид у меня, конечно, ежли б на себя глядеть, был еще тот: весь расхристанный, рожа в земле, волоса дыбом, босый, а в руке  — граната. Очкастый немец подскочил, опрокинул стулец и засверкал сапогами. И все остальные побежали тоже. Я слышал, как орал кто-то: «Рус хвантома! Рус хвантома!» Я не знаю, что он кричал, но помню это и доси...
Один табун голых немцев сыпанул в поселковый проулок. На топот и крики выскакивали те, которые шарились по дворам. Они были в амуниции, с оружием, но, захваченные содомом, драпали еще пуще голых и безоружных. Другие, вместе с бумажным колпаком, помчались вниз, вдоль заводского забора. Колпак раза два пытался перескочить забор, но ограда была сколочена из отвесных досок с остряками наверху, и колпак, не сумевши одолеть заплот, пускался догонять убегавших. Я знал, когда они свернут за угол, то и там будет такой же долгий забор и деваться им некуда, пока не обегут всю загородку. Явись мне в ту минуту автомат, я бы перестрелял их всех, как линялых куропачей. Но мне и без автомата было злопамятно глядеть, как мелькали ихние переляканные пятки.
Под гору идти стало легче, тело само тянуло вниз, я податливо шлепал босиком по пыльному спуску, но, братцы мои, за всю свою жизнь никогда больше не было длинней дороги, чем эти несколько сажен до моста!
Наконец-то ощутил теплые доски настила! Было в этом приветном тепле памятное от моего далекого хутора Белоглина, от его горниц и амбарушек, от прясел и мостков, и я впервой побежал, гонимый воспрянувшим сердцем. Мост кончился бомбовым провалом, я ступил на пляшущие латвины и, когда увидел под собой береговую осоку, поустойчивей утвердился на досках и, что оставалось сил, швырнул гранату в пройденное.
Взглядом я успел схватить, как в черном выбросе дыма и грохоте мост вздыбился ощеренными бревнами, но втемеже тяжкий удар в бок сшиб меня с досок и я загремел в осоку.
Угодил я в жидкую грязь и потому не утонул и не разбился. Но огненная боль жгла всю правую сторону, распирала ребра и уходила вглубь, под самую ложечку. Меня затошнило, я дернулся животом и опростался кровавой брюквой, которую мы с Хлоповым грызли в своих окопчиках. Я потянулся к больному месту и нащупал рваную щепу, вонзенную между ребер. Двумя руками я потянул ее вон и почуял, услыхал даже, как она хрустнула и обломилась. Я зажал рану ладонью и, цапая осоку, принялся отползать от моста, пока не уперся в брошенный плот, и залег под навесом бревен. Поздними сумерками я перегрыз обрывок пеньковой привязи, мокрый, продрогший, с колотьем во всем теле, взобрался на бревенчатый настил и снова потерял память. Течение само поворотило плот и понесло по реке своей волей.
Выловили меня на другой день какие-то отходившие солдатики. Нашли в ворохе пеньки. В полевом лазарете вытащили из меня сосновый обломок, похожий на пику, и сказали, что я родился в белой рубашке: пика не задела ни легких, ни сердца, ни позвоночника, а удачно, дескать, прошла мимо них и проткнула один пищевод. Повезло, говорят, тебе! Редкий случай. Правда, сломало еще два соседних ребра. А чего ты, говорят, хотел? Хорошо, хоть так отделался. Ежли б не ребра, проткнуло бы тебя насквозь. Ребра, говорят, ерунда, срастутся, а пищевод залатают. Так что до свадьбы все заживет. С тем и отправили меня в российские тылы.
Ну а дальше, братцы, неинтересно: три операции прошел, что-то там зашивали, надшивали, а теперь и вовсе законопатили. Сказали, временно, походи пока так, потом вызовем. Да я больше и не пошел. Теперь и ни к чему...
Алексей замолчал, уставился в какую-то незримую точку, глаза укрылись в опечаленном прищуре. И вдруг ожили, распахнулись прежней просветленной живостью:
— А свадьбы так и не случилось! Была у меня одна на памяти. Печалился я о ней, в окопах думал. Да и теперь думаю... Не скажу ее имени, чтоб не корили. Не виноватая она, не виновата. Узнала, что я такой вернулся  — гнусь да в платок сплевываю, стала прятаться, другими дорогами ходить. А потом и вовсе с глаз в район уехала. Ну, да я и сам с понятием  — нечего вязать человека... А думки-то остались, и снам не прикажешь. Еще и теперь, когда там бываю, вот защемит, вот как потянет! Хоть мимо дома пройду, старый дурень, гераньки на окнах посчитаю...
И признался весело, как не о себе:
— Меня ить долго опосля ребятишки донимали: «Щепкой ранестый!» Смешно им было, что не пулей, а щепкой. Вот бесенята! Ну, да чего обижаться? В госпитальной бумаге так и указано. Дескать, травма древесным предметом без повреждения костных тканей. А в скобках добавлено: причина ранения  — со слов. А у меня одни токмо слова и остались, никаких свидетелй.
Зазвали меня как-то в школу, еще школа у нас была, чтоб я выступил с воспоминанием. Стал рассказывать, как со мной было, смотрю, ребятня, дразнильщики-то мои, перестали жужжать, потишело в классе, а потом и вовсе затаились — муху слыхать. Опосля галстук на меня нацепили, ромашек поднесли. А этак недели через две вызывают в район, говорят со строгостью: «Ты что это про себя небылицы распространяешь?» — «Какие небылицы?» — «Сам знаешь  — какие. Мы тут справлялись... И ранение у тебя какое-то странное... Что значит  — со слов? Мало ли ты чего наплетешь... Ты давай брось самовосхвалением заниматься. Тоже мне, Матросов!» Ну, меня больше и не приглашали на школьные встречи... Кто-то капнул, нацарапал писульку. Да ить кто? Вот он  — Авдей, он и донес. Ему-то про себя рассказать нечего: всю войну на вышке простоял. За это ромашки не поднесут. Вот он и шепотнул, куда следует...
— Опять я!  — изумился Авдей Егорыч.
— Ну да ладно, не ты, не ты!  — Алексей похлопал его по плечу. — Суета все это, суета сует, сказано. Время всех уравняет. Вот уже и геройские медали на толкучке продают. Да чего там! Давайте лучше еще раз помянем! Наливай, Авдейка! Так и не знаю, кто тогда уцелел. Поди  — никто. Один я  — в белой рубашке.
А коршуны все кричали где-то сквозь майский веселый ветер, все спорили за хутор Белоглин, осваивая новое жилье...




 

Архив номеров

Новости Дальнего Востока