H X M

Публикации

Подписаться на публикации

Наши партнеры

2015 год № 1 Печать E-mail

Инна КАЦУИ. Любимая игрушка Пандоры, сказка о молодости, дебют

Олеся ЛУКОНИНА. Эльга, рассказ, дебют

Наталья МОЛОВЦЕВА. Два рассказа, дебют

Лариса РАТИЧ. Проблемы некосмического масштаба, повесть, дебют

Анатолий БАЙБОРОДИН. Утром небо плакало, рассказ-притча

 

 


 

 

 


Инна Кацуи

ЛЮБИМАЯ ИГРУШКА ПАНДОРЫ

Сказка о молодости

 

 

Посвящается Нику Черкасову



Несчастья приносят не разбитые зеркала, а разбитые души.

Дарио Ардженто, «Саспирия»

 

 

Фрайбург, Западная Германия, 1978 год

Приступы головокружения и тошноты накатывали один за другим. Это ничуть не удивляло Анну, которая только что покинула здание вокзала и теперь сидела на краешке маленькой деревянной скамейки рядом с крошечным улиткообразным фонтаном. «Одной бессонной ночи хватило сполна, не правда ли? Теперь выясним, где мы наконец сможем отдохнуть!» — немного придя в себя, с радостью в голосе обратилась она к некому невидимому собеседнику, которого вдруг вообразила сидящим рядом с собой. Она была совершенно одна, а радость приезда надо было с кем-нибудь разделить.
Анна ощутила еще большую радость и огромный прилив сил, когда глянула на адрес, аккуратно записанный в блокноте, затем на карту города. Нужное ей место располагалось совсем близко от центра и вокзала маленького городка. Она вздохнула и улыбнулась вершинам высящихся на горизонте гор, уже подергивающимся позднеавгустовской дымкой... Городок казался дружелюбным и совсем не собирался смыкаться вокруг Анны плотным, холодным, неуютным кольцом. Во всех городах этого региона, в которых ей прежде приходилось бывать, существовала — по ее мнению — некая скрытая враждебность и надменность. Например, Страсбург. Анна вспомнила ощущение холода и бесприютности в этом строгом городе, где бронзовые книгопечатник Гутенберг, генерал Клебер и прочие именитые личности мерили прохожих незрячими взглядами с засевшей в них укоризной, будто говоря: «Не нарушайте наш вековой покой. Вы здесь отнюдь не желанные гости».
Анна пересекла несколько кварталов и псевдовенецианский канал, оба берега которого пестрели разномастными картинными галереями и мастерскими художников и скульпторов. Еще раз заглянув в блокнот, она поняла, что находится именно там, куда ей нужно было попасть. Внезапно она ощутила щемящее беспокойство и, немного погодя, поняла его причину. Двор, располагавшийся перед ней, выбивался из уютной, усыпляющей атмосферы городка, как будто чья-то невидимая рука перенесла его из какого-то другого места. Несмотря на летнюю — хоть и стремительно удаляющуюся — пору, он был сер и усеян мертвыми осенними листьями. Двор был обнесен покосившимся забором, а посреди стоял одинокий каштан, и жалобно скрипели на легком ветру старые качели, которые, как показалось Анне, уже много лет не лицезрели радости ни одного ребенка. «Господи, какая... печаль!» — поразилась она.
Подойдя к двери и поняв, что дверной звонок нем, она постучала в массивную деревянную дверь. Ее прекрасная отделка никак не гармонировала с окружающей заброшенностью и тоскливостью.
На стук ответил высокий, недовольный женский голос:
— Кто там?! Я не принимаю!
Анна пришла в некоторое замешательство.
— То есть как... — пробормотала она про себя, а затем ответила уже в полный голос: — Здравствуйте! Мне назначили встречу сегодня в десять утра. Меня зовут Анна Жакоб.
— Ах, да, да... Это вы... Входите, не заперто!
Анна проскользнула внутрь осторожно, как мышь, боящаяся нарушить сон кошки, и из прихожей сразу же попала на кухню. Увидев открывшуюся перед ней сцену, она невольно улыбнулась. Работодатель Анны — женщина, которой на вид было лет тридцать-тридцать пять — сидела на кухонном стуле посреди ужасного хаоса. Из одежды на ней был только наполовину запахнутый пеньюар. Ее густые пшеничные волосы с пепельным отливом разметались по сторонам. Ее босая пятка фамильярно покоилась на столе, в то время как другая женщина — постарше — поочередно брала в руки ножницы, пилочку, крем, лосьон и еще что-то, деловито исполняя процедуру педикюра. Ее клиентка тем временем громко листала какую-то местную газету, безучастно пробегая глазами заголовки.
— Я решила нанять кое-какой домашний персонал, — равнодушно бросила она педикюрше, не поднимая глаз на Анну. — Эта девушка, Анна, будет убираться, заниматься стиркой и прочее...
Смиренно стоя у входа в кухню, где происходила сцена, Анна еле видимо усмехнулась. «Домашний персонал!» Однако это было правдой: Анна была нанята в качестве помощницы по дому. Ее миссией в этом странном доме была уборка, а также стирка и приготовление обедов и ужинов. Благодаря швейцарским протестантским генам ее уважение к порядку было безграничным. Для этой скромной студентки порядок означал едва ли не выражение всеобщей, вселенской гармонии. Она считала это волшебством. Да, волшебством, подобным россыпи звуков бессчетных кантат и полонезов, исполняемых ею в Летней Музыкальной Академии в ее родной Лозанне. Любовь к музыкальному творчеству сочеталась в ней с практическим мышлением, заставившим ее принять предложение фрайбургской семьи Вассвайлер и заработать предлагаемую ей значительную сумму, чтобы на будущий год продолжить обучение за границей. Это значило — служить искусству порядка, чтобы в будущем продолжить служить другому искусству — Музыке. Итак, ведомая этими устремлениями, она находилась здесь со скромным багажом в руках.
Наконец полуобнаженная светловолосая хозяйка дома поднялась со стула, расплатилась с педикюршей, и та покинула дом, скрипнув дверью. Затем она подошла к ожидавшей окончания процедуры Анне. Та смогла получше рассмотреть работодателя. Это была высокая, хорошо сложенная женщина, которая и при ближайшем рассмотрении оказалась молодой — ну никак не больше тридцати с лишним. Ее мраморная кожа была замечательно ухожена. Розовый с серым пеньюар едва закрывал колени. Несомненно, ее можно было назвать очаровательной, даже красивой. Особое восхищение у Анны вызвали ее густые светлые волосы, которые теперь не были разметаны во все стороны, а нежно ниспадали на плечи владелицы. «В свое время она, наверное, выглядела как Белоснежка», — улыбнувшись, подумала Анна.
Тем не менее сказочное впечатление испарилось сразу же после того, как Анна заглянула хозяйке в глаза. Серые, водянистые, каменно-холодные... Они, казалось, не выражали ничего, кроме скуки и презрения. Анна невольно вздрогнула. Эти глаза никак не сочетались с улыбкой женщины. Также не сочетались они и с ее кошачьим мурлыканьем (куда делся тот капризный, недовольный тон, минут десять назад донесшийся из-за дверей!), когда странная дама произнесла:
— Здравствуйте, Анна! Очень приятно с вами познакомиться. Меня зовут Эльза, и я, как вы уже догадались, являюсь хозяйкой этого дома. Уверена, что вы найдете его уютным! Знаете, я была в таком восторге, когда получила ваше письмо и узнала, что вы — пианистка. У меня, к сожалению, нет особых талантов, но я всегда восхищалась творческими людьми.
После этого сладкого приветствия Эльза продолжала щебетать, засыпая Анну необходимыми сведениями. Она рассказывала о самом доме («уборка, стирка и тому подобное...», «дом не очень большой — пять комнат на двух этажах», «вы легко справитесь!»), хозяине дома («Мартин Вассвайлер, мой муж, несколько старше меня», «до прихода нацистов его семья занимала прекрасное положение», «был вдовцом, когда мы поженились», «страдает от странной болезни сердца», «не принимает никого, кроме меня», «доктора говорят, что надежды почти нет...»), а также о погоде в здешних краях («рай — особенно летом!», «даже осенью воздух чист и мягок, а дожди идут редко!»).
После короткой ознакомительной экскурсии по дому, из которой Анна почти ничего не запомнила, она была счастлива наконец-то оказаться под горячим душем. Вода стекала по ее лицу и телу и, казалось, смывала кошачий голос и холодные взгляды Эльзы. И отогревала после долгого путешествия. Анна закрыла глаза. «Ну, допустим, она не внушила мне симпатии. Но ведь я ее совсем не знаю. Ничего, кроме нескольких сухих фактов, — думала Анна про себя. — Но ведь первое впечатление не всегда верное».
Когда в окна начали вкрадчиво проникать сумерки, Анна покинула свою комнатку на втором этаже и спустилась вниз, в столовую, куда Эльза заблаговременно пригласила ее «на скромный ужин — чтобы лучше узнать друг друга». Когда она очутилась в столовой, ее глаза разбежались во все стороны. Помещение напоминало музейный склад. Различные предметы антиквариата были наставлены там и сям, громоздились друг на друга. Множество стилей и эпох. При этом никакой упорядоченности — полный хаос. Анна отметила, что некоторые из них действительно украсили бы собой интерьер, если бы не соседствовали с другими, похожими на пленников, с нетерпением ожидающих амнистии.
Наконец появилась и сама хозяйка в длинном кружевном платье «полуночного» цвета. Комната наполнилась сильными запахами фиалок, сандала и лаванды и стала еще больше напоминать лавку древностей или последнее пристанище одинокой богатой старушки — вдовы генерала или государственного чиновника.
— Я всегда любила антиквариат... Может быть, именно это обусловило выбор мужа. Так шутили некоторые мои друзья... Мартин старше меня на пятнадцать лет, — горько усмехнулась Эльза, заметив взгляд Анны, блуждающий по сторонам. Взгляд, показавшийся ей заинтересованным.
Анна не оценила шутки. «Судя по ней, не так уж он и стар!» — мысль мелькнула у нее в голове и исчезла в вихре других. Эльза пространно улыбалась, стирая ладонью пыль с какого-то старого бронзового торшера, выполненного в форме двух изящных женских рук, держащих переливающийся шар. Наконец она бросила это медитативное занятие.
— Давайте же приступим к скромному ужину! — радостно воскликнула она.
То, что Анна увидела, приблизившись к столу, заставило ее нахмурить брови и едва не фыркнуть от внезапного отвращения. Вокруг искусно выточенных эбеновых ножек антикварного обеденного столика были разбросаны крошечные лохмотья мертвой кожи — следы процедуры, свидетельницей которой Анна стала утром. Если не знать подробностей, это можно было принять за фрагмент рождественской открытки — «Снежный пикник». Определенно, хозяйка не пыталась проявлять уважение. А возможно, в этом доме домработницам не приходится на него рассчитывать...
Эльза повязала передник и подошла к плите. Вскоре тарелка Анны (этот знакомый традиционный эльзасский узор!) наполнилась дымящейся, пахнущей уксусом тушеной капустой зауэркраут и несколькими коротенькими, пухлыми колбасками. Анна нахмурилась еще раз. К кончику вилки прилипло нечто, напоминавшее кусочек яйца или картофелины. Вероятно, остаток прошлой трапезы. «Вероятно, прошлая помощница уволилась очень недавно... Иначе как ее муж может терпеть все это? В любом случае, он болен, ему не до того...» — думала про себя Анна, отскребая скорбный остаток. Затем она с раздражением бросила вилку на пол. Та издала резкий, недовольный звон, подпрыгнула, снова упала и затихла.
— Простите, вы не могли бы дать мне другую вилку? Я уронила... Вообще, я такая неуклюжая сегодня, — пробормотала Анна, изо всех сил стараясь изобразить смущение.
— Конечно! — равнодушно ответила Эльза, не глядя на Анну, передав ей новый прибор.
Наконец она разлила по бокалам рейнское вино и уселась напротив Анны. Женщины чокнулись и отпили из бокалов.
— Так... — начала она беседу. — значит, вы — начинающая пианистка? Вы, наверное, и композицией занимаетесь?
— Я... я пытаюсь, — заколебавшись, ответила Анна. — Я уже сочинила несколько коротких несложных песенок для друзей. Я также давала частные уроки фортепиано.
— Ну а я, а я... — воодушевляясь, произнесла Эльза. — Говоря понятным вам языком, моя жизнь заслуживает симфонии!
Едва заметно усмехнувшись, Анна сделала глоток вина и уткнулась в тарелку, приготовившись вежливо выслушать историю хозяйки.
— Нет, я серьезно! — воскликнула та. — Если бы я только знала, что в конце концов окажусь в этой дыре!
Она явно противоречила собственному описанию «райского места», которое Анна слышала утром.
— Расскажите! Кажется, вам не совсем по душе это место... Что же заставило вас здесь поселиться? — сдержанно спросила Анна.
— Послушайте, моя дорогая. Может быть, однажды моя история вдохновит вас на сочинение экстраординарного музыкального произведения. Да, моя жизнь до недавнего времени такой и была... — мечтательно проговорила Эльза, закатывая глаза. — Я, как и вы, родом из Швейцарии. Из Базеля. Отец мой был успешным банкиром, но перед началом войны внезапно обанкротился. Мне было шестнадцать, когда в Европе вспыхнула война. Но у нас в Швейцарии было относительно спокойно. Возможно, ваши родители рассказывали вам об этом, дорогая Анна...
Анна кивнула и устремила взгляд на Эльзу. История начинала занимать ее.
— Война закончилась. Учеба меня не вдохновляла, — продолжала Эльза. — Я ушла из дома, перебивалась временными заработками в магазинчиках и барах. Я с тоской вспоминала красивую раннюю юность в доме отца-банкира и каждую ночь, отправляясь спать, бормотала про себя: «Удача, удача, удача...» И однажды мои молитвы были услышаны. Жизнь моя изменилась в мгновение ока. Тогда судьба занесла меня в небольшой бар на берегу Рейна, основными клиентами которого были американские военные. Там я встретила ЕГО. Удача, удача... Я сильно приглянулась ему, он начал приходить снова и снова. Был он адвокатом. После войны... Угадайте, чем он занимался! — Эльза весело подмигнула Анне и продолжила: — Он помогал бывшим нацистам, скопившим за войну немалые деньги, избежать суда и унести ноги далеко-далеко от многострадальной Европы. Так что в скором времени он превратился в богача. Мы стали любовниками. Только гляньте на эти портреты! — Эльза сделала широкий жест в сторону стены, где висели пожелтевшие фотопортреты, которых Анна не заметила, когда разглядывала столовую. — Вдвоем мы посещали самые невероятные места, встречались с людьми из самых разных стран, людьми, чьими именами в то время пестрели газетные страницы. Вот на этой фотографии — Нью-Йорк, Метрополитен Опера. Мы только что насладились представлением. А на той — мы на церемонии учреждения Совета Европы в 1949 году. Вообразите — я и юрист, помогающий бывшим нацистским преступникам! Это уже не ирония судьбы, а ее сарказм! Но это не столь важно. Только представьте себе все эти высоты. Я, как из пепла, поднялась из дыма дешевого табака и пивной вони баров. Это было одним сплошным головокружением. Водоворотом роскоши, манер и лиц с обложек журналов. Дивная, сказочная жизнь!.. — выпалив последние слова, Эльза остановилась, чтобы перевести дух.
Анна не интересовалась политикой, но энтузиазм Эльзы заворожил ее, и она смотрела на собеседницу во все глаза. Когда образовалась пауза, она перевела взгляд на желтовато-серые фотографии в массивных рамках, которыми в изобилии была украшена стена. Ослепительно красивую юную Эльзу на них постоянно сопровождал маленький лысый человечек, выражение глаз которого, казалось, всегда было одним и тем же. Что-то в этих глазах было не так, и поначалу Анна не могла понять, что именно. Затем ей вдруг стало ясно. Мужчина был испуган. Среди улыбающихся, довольных, светящихся восхищением лиц его лицо единственное выражало страх — темный, липкий, панический страх.
— Что же случилось дальше? — спросила Анна. — Вы расстались?
— Жуткая была история. Жуткая и печальная, — вздохнула Эльза, внезапно помрачнев. — О его деяниях узнали. Потом было расследование, которое проводили какие-то еврейские агенты. Я слышала, что чуть меньше года назад эти негодяи основали в Лос-Анджелесе целую организацию, охотящуюся за бывшими нацистами и теми, кто им помогал... Центр Розенталя... Или Визенталя. Но это не имеет значения. Моего бедного любовника судили в Израиле, потом он скончался в тюрьме. Инфаркт. Рай испарился в мгновение ока. Я не находила себе места. А годы спустя, после всяческих мытарств, я встретила вдовца Мартина Вассвайлера...
Эльза замолчала. Анна была немного удивлена тем, что хозяйка так свободно и непринужденно рассказала ей историю своей жизни — как будто она, Анна, была всего лишь случайной попутчицей в поезде, с которой она расстанется навсегда через несколько часов, по окончании путешествия. Или же она воспринимала Анну как обыкновенный предмет интерьера... А может, живя в относительной изоляции, она истосковалась по новым лицам и внимательным ушам? Однако была еще одна деталь, удивившая Анну гораздо более, чем откровенность хозяйки дома. И вызвала смутную тревогу и подозрение.
Возраст.
Желтоватые фотографии. Заявление Эльзы о том, что ей было шестнадцать, когда началась война. Значит, ей должно быть пятьдесят пять лет. А выглядела она почти как ровесница двадцатипятилетней Анны. При этом, по ее словам, на ее долю выпало столько горестей... Они не могли не отразиться на ее лице. Не выдумала ли она всю эту историю про райскую жизнь с адвокатом, заработавшим состояние на бывших нацистах? Но фотографии производили впечатление подлинных. Тогда... почему? Даже при использовании лучшей косметики такое невозможно.
— Эльза, вы выглядите фантастически молодо. Это не комплимент. Я действительно восхищена! — воскликнула Анна.
— Вы правда хотите знать? — засмеялась Эльза. — Мне пятьдесят шесть. Но мы ведь женщины, не так ли? И нет такой женщины, у которой не было бы своих маленьких секретов.
Эльза кокетливо хихикнула.
— Я до сих пор молода в душе! — испустив громкий, несколько притворный вздох, продолжила она и, явно довольная собой, участливо спросила:
— Хотите еще вина? Чего-нибудь еще?
— Нет, нет, благодарю... — смущаясь, ответила Анна и решила больше не задавать вопросов. В конце концов, она теперь была всего лишь «домашним персоналом», которому не положено проникать слишком глубоко в жизнь хозяев...
Анна до блеска вымыла посуду, продолжая теряться в догадках. Затем женщины пожелали друг другу спокойной ночи, после чего Эльза отправилась в свою — соседнюю со столовой — комнату, а Анна поднялась наверх, где, кроме выделенной ей маленькой комнатушки, находилось еще две спальни.
…Анна лежала на шелковой простыне, ласкавшей ее босые ступни, и не могла сомкнуть глаз. Ей казалось, что головокружение, тошнота и долгая дорога не оказали никакого действия. Сон не приходил. У нее было жгучее, щемящее чувство, что здесь, в этом месте происходит что-то страшное и невыносимо печальное, безнадежно печальное, отчего воздух становился спертым, а пространство сжималось в комок, как сжимается сердце перед слезами. Было душно. Анна встала и открыла окно, однако это не помогло. Она поняла, что ее ждет еще одна бессонная ночь. Так, гоняя в голове эти безрадостные мысли, она лежала и глядела в потолок, с которого свисала бархатная люстра, украшенная хрустальными сосульками.
Тут, как будто подтверждая смутные предчувствия Анны, до ее ушей донесся чей-то тихий плач. Анна поняла, что доносился он не из окна, а из-за соседней двери. Еле слышные рыдания принадлежали, должно быть, очень молодому человеку. Скорее всего, девочке-подростку. Затем плач сменился бессвязным бормотанием, в котором Анна смогла различить слова — «ваши... тупые лица», «все как одно», «мне надоело», «выпустите». Потом раздался тонкий отрывистый вопль, похожий на крик птицы. Наконец все стихло, и до самого утра больше ничто не тревожило слух Анны. Она тихо дожидалась рассвета, то гладя себя по руке, то теребя мочку уха. Она изо всех сил старалась ни о чем не думать...

— Нет, нет, здесь нет привидений! — рассмеялась Эльза, выслушав за завтраком рассказ Анны о ночном инциденте. — Я совершенно забыла вам рассказать. Тут живет еще один человек. Вильма, семнадцатилетняя дочь моего мужа. Она никогда не выходит из комнаты.
Тут Эльза заколебалась и почему-то отвела глаза.
— Она страдает нервным расстройством. Знаете, поздний ребенок, рано лишилась матери... Мартину и его бедной жене было уже за сорок, когда она родилась...
— Она... разговаривает во сне, — смущенно сказала Анна. — Я разобрала кое-какие слова. «Тупые лица», «выпустите меня» и еще что-то в этом роде...
— Не беспокойтесь, ее часто мучают кошмары. Врачи говорят, что при ее недуге это обычная вещь. Я даю ей все необходимые лекарства, вожу на обследования. Бедняжка! Надеюсь, все наладится...
— Я хотела бы попросить вас... — несмело пробормотала Анна, внезапно проникнувшись бедой несчастного ребенка. — Может быть, я могу чем-нибудь помочь? Познакомиться с ней и попытаться как-то вывести ее из этого состояния? Или хотя бы приносить ей еду, если, как вы говорите, она никогда не покидает комнаты?
— Очень мило с вашей стороны, — с неожиданной сухостью и жесткостью ответила Эльза. — Но это не предусмотрено в вашем контракте. Я сама о ней позабочусь.
Затем с прежним жизнерадостно-вежливым мурлыканьем она добавила:
— Это совсем-совсем незатруднительно. Пожалуйста, не беспокойтесь!
— Но как долго она уже страдает от этой болезни? — не унималась Анна. — Вы пробовали какое-нибудь специальное лечение?
— Месяц уже... — задумчиво сказала Эльза. — А то и больше...
Потом она раздраженно продолжила, явно желая закрыть тему:
— Скорее всего, приключился какой-то подростковый кризис. Ну а потом все произошло лавинообразно — сначала смерть матери, затем появление нового человека (то есть, меня), потом загадочная болезнь отца. Бедная, бедная! То, что случилось с Мартином, и стало последней каплей. Отец и дочь обожают друг друга.
Рассказывая, Эльза казалась самой добродетелью. Однако Анна чувствовала в ее голосе фальшивые нотки.
Тут Эльза резко поднялась со стула и сказала:
— Еще раз повторяю, не беспокойтесь о ней. Ей помогут! А нам не время беседовать. У меня свои дела в городе, а вам, дорогая, лучше приняться за работу. В подвале скопилась целая куча ненужного хлама. Разберитесь сначала с ним, а потом приготовьте что-нибудь на обед.
— Да, конечно! — решительно воскликнула Анна. В самом деле, кем ей приходится это семейство? А щедрого заработка лишиться не хочется. Что же до ночных тревог, их уже и след простыл. Но...
— Еще один, последний вопрос! — выпалила Анна, и Эльза нехотя обернулась на нее.
— Как насчет господина Вассвайлера? За ним тоже ухаживаете исключительно вы?
— Совершенно верно! — удовлетворенно ответила Эльза. — Запомните, Анна. Ваша задача — уборка, стирка и готовка. Остальное вас не касается.
«Как же изменился ее тон по сравнению со вчерашним днем! Видимо, история с девочкой — ее больное место. Не будем, не будем лезть, куда не следует!» — обеспокоенно размышляла Анна, приступая к работе.
…Так прошел месяц. Приближался октябрь, и город наводнялся иностранными студентами, веселым щебетаньем нарушавшими сладкую рутину провинциального городка, затерянного в горах. Дни Анны текли медленно, сплошным потоком... Все было спокойно, и все же... Куда бы она ни шла, что бы она ни делала, ей казалось, что за ней пристально наблюдают глаза Эльзы — даже когда та отсутствовала. А еще временами накатывал слепой, безысходный страх, который она ощутила тогда, в первую ночь. И все это заставляло ее трудиться еще усерднее. Иногда Анна ненавидела себя за то, что стремится во что б это ни стало сохранять равнодушие, педантично работать, запрещать себе думать... Оставалось только считать дни до окончания миссии в этом престранном месте.
Но больше всего ее донимало то, что, несмотря на заявленное Эльзой восхищение творческими людьми, та запрещала слушать в доме музыку. Но на себя, однако, она такого запрета не накладывала. Иногда она ставила пластинку — все время одну и ту же. Это были странные песни с явно слышавшимися в них арабскими (как казалось Анне) мотивами. Было ли это как-то связано с памятью о любовнике Эльзы, осужденном далеко на жарком Ближнем Востоке, Анна не знала. Отзвуки этой записи доносились до ее ушей, когда она поливала цветы на просторном балконе — Эльза посадила там желтые бессмертники, похожие на выпустивших иглы ежей. Однако, когда Анна с пустой лейкой возвращалась с балкона, Эльза поспешно останавливала запись, и снова воцарялось молчание. Анна теперь редко общалась с хозяйкой. Иногда они встречались за чаем в столовой и перекидывались несколькими фразами, в основном практического характера. Также Анна видела Эльзу, когда та относила тарелки с едой, тазы с водой, белье и остальные необходимые вещи в комнаты, расположенные по обе стороны от комнаты Анны — постоянно сидевшим взаперти мужу и падчерице. Она тихо проскальзывала туда и так же тихо, как мышь, выходила. Анна не видела и не слышала ничего из того, что происходило внутри.
Когда же дом окутывала ночная тьма, Анна слушала совсем иную музыку. Это были мелодии тихих рыданий и нечленораздельного бормотания, которые Анна не пыталась больше разбирать и понимать. Она запрещала себе думать, притупляла восприятие, отказывалась от каких-либо мыслей и, в конце концов, проваливалась в беспокойный сон.
Она продолжала вычеркивать даты в настенном календаре, висевшем в ее комнатушке. Только бы все поскорее закончилось! Только бы...

Вскоре случилось то, чего она не ожидала. То, что впоследствии принесло ей долгожданное облегчение, но и обратилось самым диким кошмаром, который она только могла себе вообразить.
В тот вечер все шло, как обычно. Эльза пропадала где-то в городе, а Анна трудилась на кухне...
Вдруг она услышала музыку. Нет, это была не странная, витиеватая восточная мелодия, которую постоянно ставила и поспешно, нервно выключала Эльза. Слух Анны уловил нежнейшее сопрано, и она тут же узнала известную арию из «Медеи» Мийо. Эту арию она любила всем сердцем — как любила она и звезды Пуччини, вечные звезды, проливающие свой щедрый свет на ночное небо Тосканы. Она заслушивалась этой музыкой, когда еще жила с родителями в пригороде Лозанны. Но теперь, как ей казалось, голос солистки звучал более полно, объемно и скорбно, что придавало арии еще больше величия и торжественности. Возможно, это было связано с печальными пепельными очертаниями гор на горизонте; а может быть, причиной было чувство заброшенности и обреченности, насквозь пронизавшее это место. Этого она не знала.
Дивные звуки лились из соседней с Анниной комнаты, где, как ей было известно, умирал от «странной болезни сердца» хозяин дома — Мартин Вассвайлер.
Анна подошла к двери и прислушалась.
Музыка заполнила ее разум и душу. Не в силах больше противостоять искушению она несколько раз стукнула в дверь.
После приглушенного, сдержанного «войдите» Анна несмело толкнула дверь и... внезапно почувствовала себя так, будто она перешагнула порог родного дома. Нет, это чувство было еще теплее и блаженнее. Все — и по-осеннему теплые оранжевые и светло-коричневые краски, преобладавшие в обстановке комнаты, и старинные часы на стене, и пронизывавшая каждую клеточку пространства ария — было таким зазывающим, таким чарующим, что Анна, растеряв робость, смело вошла и присела на один из стульев, не дожидаясь разрешения лежавшего на кровати хозяина. Тот оказался довольно привлекательным мужчиной лет шестидесяти, крепкого сложения, с уже поседевшими волосами — на лбу лежала серебряная волна — и острыми, но в то же время нежными, широко поставленными зелеными глазами. Его открытое лицо было повернуто к Анне.
Мужчина приподнялся на кровати и, запустив пальцы в серебряную волну, пригладил волосы.
— Извините, господин Вассвайлер, если я беспокою вас в вашем состоянии, веду себя невежливо. Мне сказали, что вы никого не принимаете. Но эта музыка... Я потеряла самообладание, — сконфуженно улыбаясь, Анна взглянула в глаза Вассвайлера, затем опустила голову.
— И все же я сказал «войдите», — беззлобно ответил хозяин и несколько напряженно улыбнулся (превозмогая боль, как показалось Анне). — А эта ария... Марта просто восхищалась ею... Вместе мы испытали такое счастье, какое только способны испытывать люди. Мы оба пережили эту ужасную войну, так что, поселившись здесь, мы жили в согласии, дорожа каждой секундой, проведенной вместе. Знаете, я воевал, хотя и всей душой ненавидел ту проклятую власть. Я был просто уверен, что выполняю свой долг — перед тем, что мне дорого. И вот теперь, когда мой конец близок, я вспоминаю, вспоминаю... И окончание войны, и жизнь с Мартой... Теперь вы меня простите за словоохотливость!
— Простите, а кто такая Марта? — участливо спросила Анна.
— Она... Она была моей горячо любимой женой и матерью моей единственной дочери Вильмы. Да покоится она с миром! Знаете, когда вы вошли и присели на стул, меня опять оглушили воспоминания — она заходила в помещение и садилась точно так же... — задумчиво проговорил Вассвайлер.
Анна покраснела, причем не из-за лестного для нее сравнения, а оттого, что у нее на языке невыносимо вертелся следующий вопрос... Болезненный, мучительный. Наверняка бестактный. Да, она знала, что скоро все закончится, однако она безумно желала пролить хоть какой-то свет, хоть ничтожный лучик света на то, что творилось в этом доме, и причиной чему, как она была уже почти уверена, была Эльза.
— Простите мою навязчивость... Но Эльза... Она... Как... вы?.. — она говорила ошметками фраз, осторожно, с опаской, но, к счастью, Вассвайлер охотно продолжил тему.
— О, я понимаю, понимаю, — с улыбкой вздохнул он. — Я знаю, что вы уже провели с ней некоторое время, Анна. Да, иногда она может быть довольно неприятной, но я считаю, что она хороший, отзывчивый человек. Она многое перенесла... В последнее время она похорошела, несмотря на заботы, связанные со мной... И мои глаза радуются, видя ее цветение. Вы хотите знать, люблю ли я ее, не так ли? Я женился на ней, когда был совсем один, чувствовал себя брошенным и обманутым судьбой. Встреча с ней сильно помогла мне, дала мне чувство совместности, принадлежности, если понимаете, о чем я. Было время, когда я думал, что это лишь иллюзия. Особенно тогда, когда пару лет назад мы вместе ездили в Маастрихт. Я точно не знаю, что произошло, но она стала другим человеком — резким, отчужденным, будто постоянно озабоченным чем-то. Однако при этом она старалась быть милой, особенно по отношению к Вильме. Мои расспросы были бесполезны. Но сейчас она так нежно заботится обо мне. И, как я уже говорил, изменилась внешне, сильно помолодела. И... я сильно благодарен ей за дочь...
— Понимаю! — выдохнула Анна и улыбнулась, чтобы приободрить хозяина, а также и скрыть неудовлетворенность. Заодно она подумала, что его отношение к Эльзе вызвано скорее его от природы добрым нравом, чем тем, что болезнь размягчила его характер. И еще... Анне становилось больно, когда она видела, как искажалось от мук лицо Вассвайлера, когда тот рассказывал про Эльзу — особенно тогда, когда он вспоминал поездку в Голландию... Она решила сменить тему разговора.
— Пожалуйста, расскажите мне о тех временах, когда Вильма была маленькой! — ни с того, ни с сего воскликнула она. Невольно вырвалось.
Вассвайлер повернулся к Анне, озаряя ее самой нежной из улыбок, которые ей когда-либо приходилось видеть.
— Как угодно... — полушепотом сказал он, погружаясь в теплые воспоминания, как в наполненную доверху горячую ванну.
Он рассказывал одну историю за другой. С прикрытыми глазами, улыбаясь, Анна растворялась в мягкой, зачаровывающей музыке его слов.
Перед глазами девушки пробегали то одни, то другие картины — одни грустные, другие забавные, но всегда — всегда! — наполненные любовью и, как ранее выразился Вассвайлер, — совместностью, сопричастностью. Причастностью к чему-то большому и важному. Анна представляла, как пятилетняя Вильма обезьянничала, подражая мальчишкам в больнице — маленьким выздоравливающим томам сойерам с кучей дребедени в широких карманах. Анна слышала, как Марта с Вильмой слушают радио и подпевают, а затем аплодируют сами себе...
Многое изменилось после того, как Марта скончалась и порог дома переступила Эльза.
— Я чувствую себя виноватым, — вздохнул Вассвайлер.
— Почему же?! — воскликнула Анна, искренне удивляясь.
— Знаете, Анна, я никогда не был жестоким или деспотичным... Но за последние пять лет я часто поворачивался к ней спиной, не мог подать руку в нужный момент. Я считаю это эгоистичным и непростительным. И очень сожалею! Я не хотел, чтобы она думала, что я слаб (какая же банальность!), но я таковым был. Я замкнулся на своем горе. Мне не хватало хребта. Мне кажется, моя дочь считала это предательством. Маленьким, но предательством. Но я думаю, что моя вина в тысячу раз огромнее...
Вассвайлер глубоко вздохнул и сощурился.
— Если она действительно считала меня предателем, то она была права, — продолжал он. — Она заслужила большего, гораздо большего. А я, вероятно, заслужил гореть в аду за то, что был неспособен дать ей этого.
— Господин Вассвайлер, не надо так!.. — вскрикнула Анна.
— Послушайте, Анна, — строго перебил хозяин. — Позднее, уже будучи прикованным к постели, я часто думал о ее будущем. Когда-нибудь она влюбится, выйдет замуж. Я с ужасом представлял себе, что однажды она обнаружит в своем избраннике такое же равнодушие, которое видела с моей стороны... А причина та, что она не получила достаточно любви от меня, своего отца. В такие моменты мне хочется умереть...
Мужчина замолчал и тяжело задышал. Анна поднесла ему стакан воды, стоявший на тумбочке. Тот поблагодарил и продолжил:
— И еще меня терзает очень мерзкое чувство — не знаю, не знаю, чем вызванное! — того, что в своем юном возрасте она... должна будет учиться быть молодой. Когда я слег, Эльза поспешно отправила ее к нашей родственнице во Францию. Сказала, что это для того, чтобы уберечь девочку от мучений при виде меня... Я согласился с ее решением.
Анна задохнулась. «Ее наглая ложь!! Он ничего не знает!» Ей стоило диких усилий не выдать своего волнения. Билось сердце. Подступала тошнота.
— Вильма написала мне пару писем... — продолжал хозяин. — Хотя там не было ничего особенного (погода, общение на французском языке, каждодневные занятия...), я читал и не узнавал свою дочь. Вероятно, она взрослеет. Слова человека пожившего, опытного... Я укрепился в мысли, что многое упустил...
И опять — изумление и ужас. Письма! Естественно, она написала их сама, подделав почерк... Анна тяжело дышала. Она испытывала огромное искушение тут же, прямо сейчас рассказать несчастному отцу о том, что сочинила Эльза («нервное расстройство», «юношеский кризис»!), и о том, что столько ночей терзало ее слух. Но Анна не решалась. «Я не видела девочку собственными глазами. Строго запрещено. А рассказать ему то, что знаю... Это может сильно навредить ему, а то и вовсе убить... Но что же происходит с ребенком на самом деле? Одна версия — для меня, другая — для мужа, а правда неизвестна», — размышляла она, теребя пальцы.
Анна кивала, показывая, что слушает собеседника. Тот мрачно проговорил:
— Я понимаю, что там она в безопасности и вдали от тяжких переживаний. Но я сильно, сильно беспокоюсь. Очень часто — особенно ночью! — мне не дают покоя самые мрачные мысли о ней. И о себе... Сейчас я не могу даже встать. Каждый раз, когда я пробую это сделать, боль в груди и нехватка воздуха возвращают меня обратно. Если она лишится и меня — что же будет?..
Он улыбнулся через силу. Воспоминания о прежней жизни делали его счастливым, но одновременно причиняли боль.
Неспособная сделать ничего большего, Анна наклонилась к Вассвайлеру и взяла его за руку.
Пластинка с «Медеей» давно доиграла, а настенные часы показывали почти полночь. Они распрощались. Выйдя из комнаты хозяина, Анна обнаружила, что Эльза еще отсутствует.
Закончив кое-какие остававшиеся дела, Анна пошла к себе, унося в сердце груз неизбывной нежности и панического страха.
…Мартин Вассвайлер заснул в беспокойстве. Однако спал в ту ночь необычайно крепко. Ему снились прозрачный смех дочери, сидящей у него на плечах, когда они направлялись в горы — навстречу снегу, деревянным кафе и туристам в забавных лыжных шапочках. Ему также снились грузовики — промокшие насквозь той весной сорок пятого года, жалкие, будто оплакивающие поражение, наполненные ненужным уже оружием. За рулем одного из них был он сам. Ему снилась Марта, стоящая на обочине той дороги, по которой проезжали грузовики. Марта, растерянно глядящая на грязь и серое небо. Ему снилось, как он приглашает ее сесть внутрь и увозит прочь — туда, к их новой жизни...
А Анна, напротив, заснуть не могла. Она мучилась, ворочалась с одного бока на другой. Колючий холод проникал во все ее существо, пронизывал мышцы, доходил до костей.
Ее не покидало сильное чувство того, что что-то вот-вот должно произойти. Катастрофа, кульминация... Анне казалось, что дом рушится, и очень скоро эти стены и потолок похоронят ее под собой. Затем ужас сменился непонятно откуда взявшейся решительностью. «Теперь я выясню, я все выясню... Если я могу что-то сделать для них обоих, особенно — для бедного ребенка. Я устала от этих запретов и недомолвок. Пусть я и не получу этих денег!» — думала Анна. Мысли носило туда-сюда, рвало и мотало, как хрупкие парусники в шторм.
Вечером следующего дня она поняла, что предчувствия не приходят просто так.
А произошло то, что ее поставили перед фактом: ее странная миссия закончена, хоть и оставалось еще три долгих недели.
— Знаешь, дорогая, — медленно произнесла Эльза, вдруг фамильярно и с сарказмом обратившись к Анне на «ты». — Я присмотрела кое-кого другого. Я говорю это сейчас. Не обижайся, что не предупредила заранее. Но это детали... Мне неудобно здесь с тобой, как-то неуютно. Так что... У тебя ведь немного вещей? Я хочу, чтобы до полуночи тебя здесь не было.
Эльза напускала на себя высокомерность, но Анна заметила, что женщина... напугана. Доложил ли ей Вассвайлер об их беседе? Маловероятно. Или же она что-то почувствовала?
— О чем вы? Почему до полуночи? Близится вечер, и... я уверена, что поездов на Лозанну сегодня больше не будет. Здесь у меня никого нет. А доступные по цене гостиницы открыты только в лыжный сезон. Что мне делать? Может, вы позволите мне уехать завтра? — торопливо бормотала Анна, отчаянно ища выход.
— О, вы, творческие люди, всегда что-нибудь придумываете. Делай, что хочешь! — Эльза была безжалостна.
Анну охватило безумное желание заглянуть Эльзе в глаза — эти стальные, прямые, пустые и бесстыдные глаза. Так она и сделает, затем получит от Эльзы чек на положенную сумму. А потом — понимая, что не сможет сделать ничего больше — кинется наверх, к Вильме, скажет ей что-нибудь ободряющее, попрощается. Наконец захлопнет дверь и, выйдя, сразу постарается все забыть. И все же... «Ничтожная трусость!» — эта мысль заполняла всю ее голову, была неотвязной... Анна понимала, что, если она ничего не предпримет, эти горькие слова потом еще долго будут терзать ее.
Тут Анна, лишившись самоконтроля, подчиняясь только одной единственной разъедающей голову мысли, презрительно оглядела Эльзу с головы до ног, после чего ринулась наверх, не обращая никакого внимания на визгливые крики хозяйки.
Прибежав, она решительно дернула деревянную дверь комнаты, соседствующей с ее — пока что! — собственной, и потянула ее на себя. «Почему все двери в этом доме открываются на себя?» — пустяковая, ненужная, никчемная мысль; но почему-то она копошилась в голове. Видимо, от паники...
Когда она тихо проникла в комнату, ее сразу же громадной волной накрыло чувство опустошения и отчаяния. И мгновенно парализовало. На долю секунды ей представилось, что, так, как есть, парализованная, она с гулким стуком об стены падает в глубокий заброшенный колодец, и застоявшаяся вода смыкается над ее головой. Затем смыкаются стены, сгущается темнота, и она оказывается запечатанной, замурованной, не в силах двинуться... В комнате пахло чем-то горьким и кислым, как будто ее долго не убирали. В углу стояла кровать, накрытая необычным для обстановки ярким лоскутным одеялом. На стенах повсюду висели в аккуратных рамках пригвожденные булавками к желтоватой бумаге... бабочки. Всевозможные виды бабочек. Они напоминали распятья, подписанные внизу чьей-то аккуратной, заботливой рукой. Взгляд Анны направился в другой угол комнаты, где обнаружил очень странную деталь — большое, закрытое простыней зеркало. Несомненно, это было зеркало — фрагмент его рамы был обнажен. Также можно было увидеть небольшой треугольник самого отражающего стекла. Казалось, что кто-то запахнул зеркало так отчаянно и хаотично потому, что чувствовал страх и отвращение при виде собственного отражения.
«Что же это может значить?» — пронеслось у Анны в голове.
В ту же секунду она услышала приглушенный, сдавленный крик. И очень знакомый. Тот крик птицы, который она, бывало, слышала по ночам.
— Уходи!! Тебе нельзя здесь быть!
Анна резко повернулась.
В проеме между кроватью и стенным шкафом стояла она.
Все казалось ненастоящим, родившимся в воспаленном воображении художника — Босха или Гойи — в минуты самого страшного отчаяния. Несомненно, это было молодое создание. Хрупкий силуэт девушки-подростка, нежная кожа обнаженных рук и плеч — дивных плеч в бледных веснушках, на которые непослушно, беспорядочно опускались ярко-рыжие локоны.
Но лицо...
На плечах создания, как будто произошло какое-то дикое вселенское недоразумение, покоилась голова дряхлой старухи. Глубокие, уродливые морщины сплели паутину вокруг лица. Опухшие веки. Сухие бескровные губы. Безвольно свисающая со скул кожа. И глаза — полуслепые, слезящиеся, не видящие ни света дня, ни красок, ничего...
Анна желала лишь одного — чтобы все это было сном. «Открепи от стены одну из бабочек, вытащи булавку, уколи себя и проснись!» — бормотала она про себя, собирая остатки разума, чтобы выйти из оцепенения; проговаривала, как восточную мантру, обещающую конец всех болей и страданий.
Несколько секунд спустя оцепенение Анны было нарушено прерывистым дыханием ворвавшейся в комнату Эльзы.
Анна резко повернулась к ней. Ее глаза горели, безупречная бровь взлетела и скрылась под промокшей от пота растрепанной челкой. Немного овладев собой, она закрыла дверь на защелку.
— Теперь ты расскажешь мне всю правду. Я узнаю ее! Выбью ее из тебя, если понадобится. Забудь все свои сказочки про нервное расстройство и французских родственниц. И расскажи мне все, как есть — мне терять нечего! — Анна говорила Эльзе на ухо слова, которых не ожидала сама от себя. Голос был удивительно спокойным. Спокойным и ледяным, полным тихой ярости и ненависти.
Эльза покорно кивнула. Ее будто подменили. Вид у нее был растоптанный, уничтоженный, напуганный до полусмерти. Она осознавала конец. Притом никто в жизни еще не говорил таким тоном с вечно невинной сладкоголосой девочкой, какой она показывала себя другим. Она умела приспосабливаться...
— Хорошо, хорошо, я все расскажу... Но умоляю, ничего не говори Мартину. Мы найдем выход, найдем... — всхлипывая, бормотала Эльза, явно не представляя себе никакого выхода, но еще надеявшаяся на собственное спасение, на чудесную индульгенцию. Она смотрела на решительное лицо Анны, как кролик на мясника, уже занесшего над ним свой нож.
Второпях, заикаясь, она принялась полушепотом рассказывать.
Вильма в это время неподвижно сидела на кровати, отвернув лицо.
— Я так тщательно все просчитала... Я думала, что всю жизнь смогу наслаждаться своим образом жизни, роскошью... Всем, к чему успела привыкнуть. Я вышла замуж за Мартина — состоятельного человека, в котором меня не привлекало ничего — ни его увлечения, ни воспоминания, ни семья, ни то, что слабые, сентиментальные люди называют «душой». Понимаешь, я думала, что буду жить красивой и беззаботной жизнью рядом с почти неодушевленным человеком, который бы обеспечивал меня, давал мне все, что нужно. Я мастерски — как мне казалось — изображала участие к нему, — шептала Эльза.
Анна содрогалась от отвращения. «Тогда я чувствовал себя одиноким и брошенным» — звенели в голове недавние слова Вассвайлера. Все, что говорила Эльза, казалось девушке невероятным кощунством.
— Однако вскоре я начала осознавать невыносимые вещи, — продолжала Эльза. — Дело в том, что я поняла, что стариться рядом с ним было бы для меня пыткой... Я одевалась, разговаривала и действовала так, «как подобает благообразной женщине моего возраста». Он ничего мне не запрещал, хорошо ко мне относился, но я стала избегать выходить на улицу. Я избегала молодых прохожих. Мне были противны их молодость, наивные глаза, искрящаяся золотая радость. Впереди я видела только глухую стену, пустоту, которой окончится моя жизнь, представляла беспощадную печь крематория.
В эту секунду Вильма резко дернула плечом и наклонила голову. Эльза со вздохом продолжила:
— Но особенно меня раздражала дочь Мартина. Нельзя сказать, что я ненавидела ее, — несколько юля, говорила Эльза. — Просто при виде девчонки я думала обо всех тех возможностях, которые упустила после ареста моего любовника-адвоката, вспоминала свое сказочное прошлое, размышляла обо всех тех людях, которые могли мной любоваться... И о том, что ничего уже не будет... Интересная вещь. Вильма же как-то сразу прониклась ко мне симпатией. Затем она стала откровенно восхищаться мной. Рассказы о моем прошлом заставляли ее выдыхать восторженное «ух, ты!». Мартин, его французская родственница, друзья девчонки, бывавшие у нас дома, только и слышали от нее: «Эльза», «а вот Эльза...», «а у Эльзы...». Это подобие одержимости вызывало у меня презрительно-горькое удовлетворение, жалко тешило мое самолюбие. В те минуты я смотрела на нее с веселой снисходительностью. Однако — скажу откровенно! — потом наступил момент, когда я начала бояться ее. Бояться ее юности и жизнелюбия. И чего-то еще, чего я не могу объяснить. При ее появлении, при обожающем взгляде ее глаз что-то отвратительное поднималось во мне. Что-то, от чего хотелось закричать и убежать. Я дрожала, когда слышала ее радостные шаги, когда она сбегала с лестницы в столовую по утрам, или когда до меня доносился спокойный, нежный разговор, происходивший между ней и отцом. Были и другие моменты, когда я смотрела на нее и сожалела, что родилась на свет...
Анна слушала. Отвращение притупилось, но присутствовало в каждой клетке ее тела. Все это время она глядела не на Эльзу, а на безнадежно изуродованную (каким же невероятным и тщательно скрываемым недугом?!), притихшую девочку, сидящую на краешке кровати и, вероятно, плачущую.
Эльза продолжала:
— И вот однажды произошло то, что перевернуло мою жизнь — да и жизнь всех обитателей этого дома. Мы с Мартином отправились в Голландию (в честь какой-то годовщины, я уже не помню...). В какой-то момент — это было в Маастрихте — мы разделились. Мартин отправился осматривать достопримечательности, что я, честно признаться, ненавижу. А я решила обойти антикварные магазины, присмотреть что-нибудь... В этой дыре действительно нашлись довольно симпатичные лавки. И в одной из них мне на глаза попался любопытный предмет. Как ты знаешь, я люблю антиквариат, стараюсь находить оригинальные вещи и...
— Не отвлекайся! — прошипела Анна. — Что за предмет? Что было дальше?
— И вот, этот предмет сразу привлек мое внимание. Что там привлек! Просто приковал и не желал отпускать. По неизвестной тогда причине мне было ясно, что я не покину этого места, не купив его. Это было обыкновенное маленькое зеркальце в скромной деревянной рамке. Когда я сообщила продавцу, что покупаю его, тот исподлобья взглянул на меня так, как будто я была умалишенной, однако ничего не сказал. Он молча упаковал зеркальце, и я ушла. Когда я, поблуждав по улицам, удовлетворенная, вернулась в гостиницу, Мартин еще отсутствовал. Я тут же развернула покупку (дрожа от вожделения!) и обнаружила, что к ней прилагалось что-то еще. Это была какая-то рукопись, аккуратно сложенная в трубочку (когда же продавец успел положить ее внутрь?). Это немного насмешило меня, напомнив об инструкциях, которые вкладывают в коробки вместе с электрическими приборами. Я развернула и прочитала. Я была жутко озадачена, предположив, что это чей-то розыгрыш. В конце концов, мы люди разумные. Мы живем в ХХ веке. И мы не должны верить в подобный бред.
— Какой?! — приглушенно вскрикнула Анна. Она чувствовала, что теряет терпение.
— Я тебе все покажу, только подожди немного! — взмолилась Эльза. — Я же говорила, что мы можем найти выход из положения... Эти предметы — единственное, что может нам помочь, поскольку они связаны с...
Эльза не закончила фразы, только кивнув в сторону неподвижно сидящей Вильмы.
— Послушай, можешь ты наконец прояснить все это?! Сделай что-нибудь. Иди и принеси мне все, о чем ты тут рассказываешь. Только не вздумай удрать, а то пожалеешь! — яростно, вполголоса выпаливала Анна. Она совсем не понимала, о чем идет речь, однако думала, что если Эльза — сумасшедшая, то надо играть в ее смутную игру до конца — пока все не выяснится. Она испытывала странное удовольствие оттого, что наконец держит под контролем существо, которое до сего момента считала неприятным и непроницаемым. Но одновременно, где-то глубоко внутри себя она чувствовала страх. Страх расползался по телу, будто готовил ее к встрече с чем-то сверхъестественным и враждебным. «А я... Выйду ли я из нее, из этой игры?..» — думалось Анне, в которой сочувствие боролось с эгоистичным, животным ужасом.
Эльза бросилась вниз, к себе. Анна же, еле слышно приоткрыв дверь, вышла наружу и сняла со стены один из старинных кинжалов (их было два, скрещенных, висевших между ее комнатой и спальней Вильмы). Проверила — заточен остро. Затем принялась вслушиваться в то, что происходит внизу. Не хлопнет ли входная дверь? Не сбежит ли Эльза? Вскоре, услышав тихий скрип медленных шагов, направляющихся к лестнице, она поняла — никто сбегать не собирается, и Эльза явится менее чем через полминуты.
Она зашла обратно в комнату Вильмы. В этот момент ее взгляд с горестью и отчаянием упал на письменный стол девочки, расположенный рядом с зеркалом, занавешенным простыней. На столе аккуратно, рядом друг с дружкой лежали два маленьких трогательных предмета. Это были засушенные плоды айвы. От отвращения вдруг не осталось и следа. Анна вспомнила рассказы Вассвайлера, в голове всплыло то, как «она дополнительно занималась английским в нескольких кварталах отсюда, и по дороге домой любила собирать айву, а потом показывать принесенные трофеи нам, одновременно упражняясь в английском, напевать: these are quinces...*
Анну охватило что-то печальное и теплое.
«Воспоминания!» — думала она. «Это, должно быть, ее воспоминания о какой-то далекой школьной осени... Господи, айва! Я тоже любила собирать ее, когда была совсем девчонкой. Эти твердые плоды были такими ярко-желтыми, кисло-сладкими, наполненными какой-то тревожной радостью... В то время золотые, коричневатые, пятнистые листья плясали кругом, а тучи окрашивали в серый цвет лица прохожих. Все было таким необычным, как это только может быть, когда тебе десять, школьный рюкзак приятно сдавливает плечи, а твои глаза широко открыты облакам, горам, трамваям и мрачным зонтикам прохожих...»
— Вильма... — тихонько, нежно позвала Анна.
Но девочка, казалось, не слышала ее...
В эту секунду вошла Эльза с мокрым от пота лбом. В руках она держала зеркальце (при виде его Анне сразу же стало не по себе) и жесткий, желтый лист бумаги. Эльза вдруг с ужасом поняла, что все это время они разговаривали в присутствии плачущей в углу Вильмы. Теперь действительно все пропало! С измученным лицом Эльза утянула Анну из комнаты в конец коридора — еще дальше от комнаты Вассвайлера. Он ни в коем случае не должен ничего знать...
— Вот, смотри... — шептала Эльза, теребя старый исписанный лист.
— Читай вслух и до конца! — скомандовала Анна приглушенным голосом.
Эльза повиновалась.
— «Некоторые до сих пор зовут это зеркало любимой игрушкой Пандоры и говорят о нем лишь вполголоса. Согласно легенде, это имя было дано ему одним неизвестным несчастным поэтом, когда-то ставшим его жертвой», — прочитала она, а затем пояснила: — Тут были еще кое-какие строки, но они, наверное, стерлись...
Анна нетерпеливо закивала, дожидаясь продолжения. «Я участвую в бредовом спектакле, но доиграю его до конца», — думала она.
— «Говорят», — продолжала Эльза, — «что ненависть — это мощнейший двигатель, который когда-либо был изобретен. Это великая сила. И это в разные времена было не раз доказано философами и магами. Достаточно поместить это зеркало напротив лица своего противника и заставить его взглянуть на свое отражение. То, что произойдет, потрясет вас. Ваши страхи, негодование — то, что сжигает вас изнутри, тотчас исчезнет, и вы обретете покой»... Тут были еще какие-то слова, но они, по-видимому, тоже давно стерлись... — скороговоркой добавила Эльза, опуская глаза.
Анна смогла убедиться в этом, осмотрев потертую, пахнущую пылью бумагу, которую ей протянула Эльза. Однако недостающие строки не выглядели стертыми временем. Казалось, их стерли специально, лихорадочно, жестоко насилуя бумагу, в некоторых местах даже протерев ее насквозь. Образовавшиеся трещины были похожи на раны. Анна хотела разобрать оставшийся текст, но безуспешно. Написано было на старом немецком, готическим шрифтом. Будучи франкоязычной швейцаркой и имея в распоряжении только каждодневный запас немецких слов, Анна не смогла расшифровать полувыцветшие фразы. Оставалось полагаться на не внушающую никакого доверия Эльзу. Анна вернула ей загадочное послание.
— Продолжай! — приказала Анна.
— В целом, текст заканчивается следующими словами, — шептала Эльза. — «Будьте осторожны! Ни в коем случае не разбивайте этот драгоценный предмет. За столетия он накопил столько ненависти, слез и проклятий, что принесет смерть тому, кто посмеет это сделать. Однако если зеркало разобьется, вместе с ним от заклятья будет освобожден и тот, к кому оно было применено. Если вы воспользуетесь любимой игрушкой Пандоры, на вас будет лежать ответственность... Как за жертв, так и за ваш выбор, если вы вдруг смалодушничаете и надумаете изменить решение».
Эльза замолчала. Анна беспомощно смотрела в одну точку. В голове у нее не осталось ни одной мысли.
— Так... — вздохнула Эльза. — В тот злополучный день я наблюдала, как Вильма накладывает неброский макияж на свое миловидное личико, готовясь к какому-то мероприятию. Я даже не предложила ей посмотреться в зеркало. Я просто поместила его напротив ее лица. Вы, возможно, не поверите мне, но я даже не хотела этого делать... Но... — голос Эльзы упал. — К тому времени зеркало уже полностью завладело моим разумом.
— Что ты хочешь этим сказать? — нахмурилась Анна.
— Мне казалось, будто оно говорит со мной... Часто по ночам я осторожно вынимала его из ящика стола. Я чувствовала облегчение, поглаживая его деревянную рамку, ощущая в руках его неимоверное тепло. Я блаженствовала, когда стекло ярко, прохладно сияло при свете луны. Я чувствовала себя королевой. Мое сокровище, казалось, возвращало меня в те благословенные времена, когда все было великолепно, когда я купалась в море обожающих взглядов (теперь же довольствуясь лишь восторгами глупой девчонки!). Однако я никогда не смотрела в зеркало... Да и не этого оно хотело. Оно требовало, чтобы я использовала его по назначению — то есть показала другому.
Анна бросила на Эльзу яростный взгляд. «Наваждение или нет — твоему поступку нет оправдания!» — казалось, говорила она. Эльза, вздрогнув, замолкла. Анна еще сильнее сжала рукоятку кинжала, который держала в руке.
— Итак, Вильма наградила меня сладкой улыбкой и произнесла какое-то киношное «мерси». Я лишь нервно усмехнулась тогда, — виновато шептала Эльза, поглядывая на кинжал. — В тот вечер она вернулась раньше, чем предполагала, жалуясь на кровь из носа и головные боли. Не могу сказать ничего больше, но в течение нескольких дней она стала... тем, что вы увидели, — Эльза почему-то снова перешла на «вы» и продолжила: — Мне, если можно так выразиться, повезло, что ее отец слег со странной болезнью примерно в это же время. Началась она с жуткого сердечного приступа в тот вечер, когда Вильма ушла на школьное мероприятие. Какое-то время он провел в больнице, а после возвращения домой уже не мог встать с постели. Я чувствовала себя в относительной безопасности — ведь они не могли видеться. Что до Вильмы, после того, что с ней стало, ни одна живая душа не могла выманить ее из заточения. Я придумывала различные предлоги, даже написала Мартину пару писем якобы от Вильмы, гостящей у родственницы во Франции. Я догадываюсь, догадываюсь, даже уверена, что вы виделись с Мартином и все знаете. От необходимости прятаться и постоянно что-то выдумывать у меня развилось необыкновенное чутье. И ни одна домработница долго не задерживалась... Я старалась обезопасить себя, как только могла. Почему, почему только я позвала тебя сюда?!
Эльза сделала неуклюжую попытку погладить Анну по щеке, но та с отвращением отвернулась.
— Все же здесь сыграло роль не то, что ты швейцарка, как и я... — как будто бы осмелев, язвительно проговорила Эльза. — Тут злую шутку сыграла опять-таки ностальгия. Я скучала по временам, когда у нас с любовником была уборщица — талантливая, утонченная, образованная скрипачка. Она потеряла родных во время войны и сильно нуждалась. Было так интересно наблюдать, как ее нежные руки проделывают самую грязную работу.
Анна едва не поддалась искушению полоснуть лезвием по хозяйской шее. Но удержалась. Эльза была единственным человеком — какой бы этот человек ни был дрянной, — способным развязать узел, снять заклятье, прогнать ужас...
— Еще один вопрос, — овладевая собой, сказала Анна. — Я уже не сомневаюсь, что — непонятно каким магическим образом — ты стала так выглядеть именно потому, что применила силу зеркала к несчастному ребенку. Но... помогло ли это тебе?
Эти слова она произнесла уже спокойным, очеловеченным тоном, будто пытаясь найти ключ к пониманию...
— А знаешь, мне и вправду стало веселее в новом облике! — выдохнула Эльза. — Приятные воспоминания вернулись, я воспрянула духом, стала выходить из дому, притом довольно часто. По вечерам развлекаться. Я даже познакомилась с одним восхитительным юношей из Ливана. И затем...
Анна в это время слушала Эльзу лишь вполуха. В ее голове все складывалось воедино — все части мозаики. То, о чем можно было лишь строить догадки, теперь было до тошноты ясным. «Выглядеть так…», «применила силу зеркала к несчастному ребенку…», «приятные воспоминания вернулись…», «воспрянула духом…» Ее глаза загорелись. Она перебила Эльзу.
— Я знаю! — воскликнула Анна. — Почти наверняка знаю, о чем были недостающие строки. Автор этого злосчастного текста — кем бы он ни был — говорил о том, что может случиться с жертвой зеркала. А кто-то хотел это скрыть...
Анна резким жестом вырвала желтую, ссохшуюся бумагу из растерянных рук Эльзы.
— Еще одна ложь! — вскрикнула она. — Строки стерлись не от времени. Это была ты?!
Она яростно смотрела прямо в глаза Эльзы. Та почувствовала себя так, будто ее руку застали в чужом кармане.
— Да... Ну... Насколько я помню, — сбивчиво заговорила она, вертя головой. — Насколько я помню (но, пожалуйста, потише!) в строках говорилось что-то о передаче. Страхов, боли и прочее, и прочее... Я уже говорила, что до ужаса боялась стареть... Избегала выходить из дома... Меня мучили нереализованные мечты... Говори, что угодно, что угодно, но тише, тише...
— Конечно же! — прошипела Анна. — Страхи, болезненные мысли... Твой глупый страх и... — она вспомнила бессвязное бормотание Вильмы, услышанное в ее первую ночь в доме Вассвайлеров. — «Выпустите», «ваши глупые лица»... Эти кошмары девочки, как ты их назвала, принадлежали не ей, а тебе!!
Эльза молчала. Что тут можно было сказать? Тут обе женщины, переглянувшись, как будто повинуясь неведомому позыву, направились из конца коридора к спальне Вильмы. Возможно, позывом послужило некое предчувствие, поскольку, когда они подошли, то заметили, что дверь в комнату девочки открыта. И что она не одна. Они вошли и увидели человека, одна мысль о встрече с которым в этот момент приводила Эльзу в ужас.
Мартина Вассвайлера.
Хозяин дома, казалось, даже не заметил возвращения двух женщин. Он неподвижно стоял напротив своей дочери с глазами, в которых отражалось... нет, это не было страхом или потрясением. Это было тепло. И свет. Измученный свет, как в глазах солдата, возвращающегося после войны в родной дом, или старика, вспоминающего свою первую невозможную любовь.
Вот это и случилось. То, чего так панически боялась Эльза и чего в глубине души желала Анна. «Он услышал. Или почувствовал. И его охватило нечто неимоверно сильное — то, что заставило забыть о боли», — думала Анна, стараясь не воображать катастрофу, которая вот-вот разыграется прямо у нее на глазах. Все это выглядело невозможным дурным сном, но Анна уже не пыталась искать объяснений и просто принимала все, как есть.
Тут Вассвайлер повернулся к Анне и своей жене. Какой у него был взгляд... Он не позволил им приблизиться, удерживал на расстоянии. Затем он произнес несколько кратких фраз. И Анна поняла.
…Забытое однажды (по неосторожности!) на тумбочке у изголовья зеркало с непонятного содержания манускриптом, который он прочел, сохранив это в тайне. Он знал о его существовании и свойствах. И сейчас — зеркало, забытое (из-за крайней взволнованности!) Эльзой в спальне Вильмы, когда обе женщины вышли в коридор. И чувство. Острое чувство несчастья, чувство того, что он может и должен предотвратить безумную трагедию, которая разыгрывается здесь, совсем близко...
Эльза и Анна молчали, чувствуя себя не вправе что-либо говорить.
Вассвайлер тихими шагами подошел к дочери и бережно, как самую большую драгоценность, укрыл ее в своих теплых объятиях. Он закрыл глаза. Рядом с ним была его девочка с полудетским улыбающимся лицом. Даже если сейчас оно было скрыто под чудовищной маской, оно существовало. Как и рыжие локоны, веснушчатые плечи, теплые прикосновения... Будто заговаривая, он начал шептать дочери на ухо слова, которых стоявшие поодаль Эльза и Анна расслышать не могли — как ни старались.
— Родная моя, это всего лишь кошмар, дурной сон... Это сказка. Я расскажу тебе ее. Принцесса была заколдована. И проспала сто лет. Спала и вся ее семья, и слуги, и фрейлины. Но однажды любовь вернулась в ее жизнь, и она проснулась. И все вновь стало прекрасным. Заблестела река, рассеялся горный туман, зацвели сады. Прости меня, если можешь. Ты научишься быть счастливой — так же, как когда-то на моих глазах научилась ходить и говорить...
Вассвайлер тяжело дышал. Единственное, что он знал наверняка, — это то, что он должен прекратить, остановить непрерывный поток слез, струящийся из глаз самого дорогого для него человека.
Затем он взял в руки проклятое зеркало. Эльза и Анна отшатнулись. Он произнес слабым, но твердым голосом:
— Безумие, безумие... Я знаю, что сейчас произойдет. Если все это правда, я, конечно, погибну. Но я готов...
С невероятным усилием — последним усилием умирающего — хозяин сжал в руке деревянную рамку любимой игрушки Пандоры так, что та жалобно захрустела. Затем с ненавистью бросил его в стену. Распятые тела бабочек задрожали. Серебряные осколки ливнем хлынули во все стороны.
Затем, сгибаясь от парализующей тяжести, ослепленный, Мартин Вассвайлер сорвал выцветшую простыню с высокого зеркала в углу комнаты. Треск. Затем тишина.
В следующее мгновение Вильма закрыла руками лицо и с силой сжала, как будто хотела сорвать кожу и мышцы и обнажить череп. Казалось, что болит каждая его клетка.
Сидящий на полу в полубеспамятстве Вассвайлер шептал:
— Вот сейчас ты взглянешь на себя и увидишь свою красоту и сияние молодости... Я хочу, чтобы ты восхитилась собой и жизнью... С этого момента есть только будущее...
Вильма отняла руки от лица. То было безупречно гладким. Глаза больше не чувствовали тяжести век и легко открылись... Она чувствовала, что ее тянет вверх, еще немного, и она взлетит, выпорхнет в окно, как бабочки на стенах, если бы те внезапно ожили. По всему телу золотой, сверкающей, полноводной рекой разливались силы. Вильма не стала глядеть в зеркало — ей и так все было ясно...
Она подошла к отцу и обняла его. Тот был обессилен, но жив. Человек, убивший убийцу, был жив. Так они и пребывали в объятиях друг друга — плача и смеясь. И греясь в лучах обрушившегося счастья. Казалось, что идет золотой дождь...
Анна рассеянно водила ладонью по рукоятке ненужного уже кинжала. Только одно вертелось в ее голове: «Обещанная смерть не наступила. Быть может, подействовала сила, в десятки, сотни раз превосходящая ту, что была скрыта в таинственном зеркале...»
Она повернулась было к Эльзе, но той и след простыл.
В это мгновение на подоконнике закопошилась неизвестно откуда появившаяся живая бабочка. Вильма, пошатываясь, подошла к окну и потянула ручку. Рама заскрипела. Почувствовав свободу, бабочка принялась расправлять крылья.
Влетел ветер, вздыбив серебряную волну на лбу мягко улыбающегося Мартина Вассвайлера. А бабочка взмахнула бархатным сиреневым крылом и сначала неуклюже, а потом все увереннее и увереннее запорхала в воздухе, оставляя позади оконное стекло и скрипящую раму и спальню — бывшую тюрьму Вильмы.
Оставив отца и дочь наедине, Анна обошла дом. Эльзы нигде не было.

…Сирены очень редко нарушают идиллию этого пасторального пейзажа с лужайками и горами на горизонте. Тем не менее этим утром одна из них, пронзительно воя, сотрясла чистый горный воздух.
Эта сирена разбудила Анну, заснувшую только под утро. Проснувшись, она обнаружила себя не лежащей, а сидящей за столом во вчерашней одежде, обхватив руками голову. Она неслышно проскользнула в кухню, намереваясь сварить себе кофе, позавтракать, а затем собрать чемодан, сердечно попрощаться с обретшими радость хозяевами и навсегда покинуть дом Вассвайлеров. Но получилось иначе...
То, что она увидела, выглянув в окно, напоминало одну из тех банальных тревожных сцен, не раз виденных в кино. Машины. Полиция, скорая помощь с вращающимися сиренами, люди в форме и что-то, отделенное от остального мира лентой «не заходить».
Что-то произошло прямо перед домом. Какой-то несчастный случай.
Вдруг ей стало жутко, но вместе с тем любопытно. Любопытство мешало собраться с мыслями и гнало за дверь — туда, где происходила сцена. Это любопытство досаждало Анне, казалось ей самой очень болезненным. Это было тревожное искушение, монотонное и ноющее, какой иногда бывает зубная боль. И она вышла во двор, надеясь (хоть и не веря), что не произошло ничего серьезного, и она тут же сможет приступить к намеченным занятиям.
После нескольких учтивых приветствий и дежурных вопросов Анна оказалась напротив накрытого чем-то черным предмета. Она поняла, что перед ней — мертвое тело. Светловолосый веснушчатый полицейский осторожно отодвинул край черного покрывала.
Анна мелко, неприятно задрожала. Тело принадлежало Эльзе. Ошибки быть не могло — это была она. Однако вместо того цветущего лица, которым некогда любовались «персоны с обложек» и которое Эльза вернула себе таким жутким путем, Анна увидела другое. Широко поставленные серые глаза и вздернутый нос обрамляла сетка морщин. Из сухих, тонких, плотно сжатых губ струился густо-красный ручеек. Истончившиеся волосы с седыми нитями разметались по шоссе. А невидящий взгляд устремлялся в облака...
— Мы допрашиваем водителя грузовика, — хмуро, деловито проговорил светловолосый полицейский. — Он очень напуган... Говорит, что она прыгнула под колеса так быстро, что он не успел затормозить. А вы... Вы, может быть, знали жертву? — спросил он Анну, с лица которой сошла вся краска после того, как он продемонстрировал останки Эльзы.
Анна кивнула.
В тот день ее допросили как свидетеля происшествия. Она доложила то, что знала об Эльзе, о том, когда видела ее в последний раз, о том, что она, очевидно, пробродила где-то остаток вчерашнего дня и всю ночь и вот утром... Но было и то, чего она не рассказала вежливому следователю, аккуратно записывавшему ее показания.
«Зачем? — думала она про себя. — Никто не желал ей смерти. Уж я-то точно знаю... Каким бы странным это ни казалось, вчера ночью они оба благодарили ее. Меня тоже, но ведь и ее... За то, что показала им ценность каждого мгновения жизни. За то, что позволила им вновь обрести друг друга. Она была несчастным, одержимым человеком. Человеком, неспособным радоваться, не желающим смириться с неизбежным. Кто знает, может, было суждено, чтобы зеркало попало именно к ней? Сейчас я даже корю себя за то, что так резко и безжалостно разговаривала с ней вчера... Не знаю, где она теперь, но, может быть, она поглядит оттуда и простит меня. Прощай, последняя обладательница и жертва любимой игрушки Пандоры!»

Пириаполис, Уругвай, год спустя

Из гавани раздался протяжный гудок. Он как будто торопил прощающихся, чья оживленная беседа, обещания скорых встреч и сердечные рукопожатия казались нескончаемыми. Недели, проведенной вместе в портовом раю, было недостаточно для этих четверых иностранцев, которых уже успели полюбить местные жители. Двое из них — благообразные пожилые мужчины — постоянно жили в этом обрамленном холмами приморском городке, в то время как две другие иностранки — молодые девушки — постоянно навещали их. Теперь же один из мужчин (смуглый, высокий, в клетчатой ковбойской рубахе) обращался к одной из девушек (рыжеволосой, веснушчатой, с задумчивыми синими глазами), говоря:
— Прекрасно, что вы с Анной тоже покинули Европу ради Нового Света, учитесь в Нью-Йорке и постоянно навещаете стариков. Живя здесь, мы с вашим отцом сдружились, несмотря на разницу культур. Я ведь простой американец из фермеров (но все же учился в престижном колледже!), а Мартин — утонченный европеец... А все-таки, Вильма, почему вы начали изучать энтомологию?
Девушка улыбнулась и тихо проговорила:
— Это было страстью моей мамы... А я... С детства любила узоры на крыльях бабочек, видела уникальность не только каждого вида, но и каждой особи. Когда я смотрю на эти создания, мне так спокойно. Мистер Маршалл, спасибо, что все время помогаете отцу.
Девушка склонила голову, и ее улыбающееся лицо окрасилось в цвета заката. Теперь она глядела на стоявшего рядом с ней другого мужчину (постарше, с серебряной волной, элегантно спадающей на лоб).
Тот, которого она назвала «мистером Маршаллом», сказал, мечтательно глядя вдаль, в сторону побережья:
— Знаете, сейчас я вспоминаю свои студенческие годы. В начале сороковых в моем родном штате Массачусетс я имел честь посещать лекции по русской литературе, которые читал известный — увы, два года назад скончавшийся! — русский писатель Владимир Набоков. Он тоже страстно любил бабочек, да... Потом, много лет спустя, я прочитал один из его романов — «Приглашение на казнь»...
— «Приглашение на казнь»... — задумчиво проговорила рыжеволосая девушка. — Нечто похожее однажды произошло со мной...*
— Простите? — не понял мистер Маршалл.
— О, ничего, ничего... Это я так... — девушка не нашлась, что ответить.
На мгновение возникла неловкая пауза, которую нарушила другая, до сих пор молчавшая девушка (темно-каштановые локоны, умные карие глаза, экстравагантная широкополая шляпа). Тревожно взглянув на наручные часы, она сказала:
— Мистер Маршалл, Мартин, нам действительно уже пора. Пока приедем в Монтевидео, пока все уладим в аэропорту... И я немного волнуюсь перед послезавтрашним выступлением. Вам понравилось, как я играла вчера? Это были программные произведения Шуберта и Листа...
Вместо ответа раздались аплодисменты и громкий смех.
— Анна, вы были восхитительны! — воскликнул разговорчивый мистер Маршалл.
Она довольно улыбнулась и покровительственно положила руку на плечо рыжеволосой. Затем поблагодарила и еще раз напомнила:
— Нам пора...
С этими словами она деловито запустила свободную руку в широкий карман просторных летних брюк и... нащупала там маленький шершавый предмет.
Это была высушенная айва.


 

* these are quinces — «это — айва» (англ.)
* Разговор происходил на английском языке. А роман В. В. Набокова «Приглашение на казнь» по-английски называется «Invitationto a Beheading», что дословно можно перевести как «Приглашение на обезглавливание».

 

 


 

 

 


Олеся ЛУКОНИНА

ЭЛЬГА

Рассказ

 

Реальней сновидения и бреда,
Чуднее старой сказки для детей —
Красивая восточная легенда
Про озеро на сопке и про омут в сто локтей.
И кто нырнет в холодный этот омут,
Насобирает ракушек, приклеенных ко дну, —
Ни заговор, ни смерть того не тронут;
А кто потонет — обретет покой и тишину.
В. Высоцкий


 

 

***

– Меня зовут Эльга.
Наверно, именно эту фразу в своей восемнадцатилетней жизни она произносила чаще всего.
Эль-га — с ударением на «А».
Когда Эльга сдавала документы на получение паспорта, паспортистка райцентра, пожилая дородная тетка, Ольга Петровна, спросила, жалостливо на нее воззрившись, не хочет ли она поменять свое непонятное имя на имя Ольга — красиво же, и по-русски. Эльга только молча покачала головой.
Она давно притомилась всем объяснять — и в школе, и в соцприюте, и вот теперь в училище, что она не Ольга никакая, не Элька и не Эля, а Эльга — с ударением на последнем слоге, как это принято у удэге, а не на первом.
Еще она давно привыкла к тому, что это объяснение никому не нужно. Элька и Элька. Все равно так зовут и будут звать. Но Ольга — да еще и в паспорте — это уж слишком.
Соцприют в райцентре, где она очутилась после смерти бабушки, остался в прошлом, как и заколоченный бабушкин домишко в родном заброшенном селении, откуда уже сбежало все живое, даже кошки и собаки.
Так что после соцприюта возвращаться Эльге было решительно некуда, и дорога ей лежала одна — в рядом расположенный, сравнительно большой рабочий город. В ПТУ, или, по-новому, в лицей.

 

***

Город угнетал Эльгу. Здесь было грязно, шумно, постоянно резко воняло какой-то химией, и даже деревья росли редкими островками посреди асфальта и бетона, хотя город стоял посреди тайги, на берегу огромной таежной реки, которую соплеменники Эльги называли Мангбо. И деревья эти — тополя — были посажены уже после того, как приехавшие сюда со всех концов страны люди вырубили тайгу, чтоб построить город, и потому деревья казались здесь пришлыми.
Впрочем, как и сама Эльга.
Она часто уходила с занятий, чтобы посидеть на каменном парапете набережной, а потом спуститься по ступенькам ведущей вниз лестницы к полосе грязного замусоренного песка и окунуть руки в желтовато-бурые волны огромной реки, которая спокойно катила их прочь, как и сотни лет назад.
Потом мастер группы заметил эти отлучки и строго выговорил Эльге. Она выслушала его, опустив глаза, и стала навещать реку после занятий.
Хотя это бывало опасным — в большом городе хватало уродов, норовящих прицепиться к одинокой девчонке, симпатичной и беззащитной.
К своему сожалению, Эльга была симпатичной и знала это давно — отцовская, чужая их роду кровь дала ей светлые волосы и светлые же глаза, приподнятые к вискам, как и положено удэге, и при ее очень смуглой коже и точеной небольшой фигурке это смотрелось необычно и притягательно. Но эта притягательность казалась ей отвратительной. Слыша позади себя: «Я б вдул» или «Я б помял», она вся внутренне передергивалась от омерзения, оставаясь внешне совершенно бесстрастной, будто глухонемой.
Но, будучи симпатичной, она не была беззащитной.
Дедов старый охотничий нож, отлично сбалансированный и острый, как бритва, всегда жил у нее под одеждой, в чехле на поясе, прижатый к голой коже бедра, как продолжение тела. А другим оружием стала готовность убивать без колебания.
Убивать так же бестрепетно, как убивала попавшую в капкан лисицу или переламывала хребет вытащенному на берег сазану.
Зверь всегда чует силу другого зверя. Однажды гопники остановили ее как раз, когда она вечером шла от трамвайного кольца к общежитию, возвращаясь с набережной. Она даже не слушала, что они, гогоча, толкуют ей, все эти «ябвдул» и «ябпомял», а примерялась для удара. И они притихли, заподозрив, почуяв неладное, но все-таки старший из них, мерзко вонявший одеколоном (Эльга была по-звериному чувствительна к запахам), протянул к ней руку, чтоб схватить за плечо ли, за волосы ли. И отпрянул, застыл, увидев прямо у себя перед носом лезвие ножа.
— Я им хозяина — медведя — завалила, — бесстрастно сказала Эльга. — Жалко в ваших кишках пачкать, но придется.
И спокойно подождала, когда они растворятся в темноте, цедя ругательства.
Еще пара таких же встреч, и в районе ее запомнили и перестали задевать.
В училищной общаге у нее вообще не было проблем. Как, впрочем, и подруг. Туповатые и распутные девчушки ее попросту боялись, а иных она вокруг не наблюдала. И была абсолютно одинока, но, поскольку она всегда, с самой смерти бабушки пять лет назад, была одинока, это ее совсем не тяготило.
Ей некого было любить и некого бояться. Так же, как нечего было терять.
Пока в ее жизни не появился этот человек.

 

***

Андрей Петрович был старше нее ровно вдвое. А еще он был хозяином города. Он крышевал самый прибыльный в этих краях бизнес — лесной, и у него было несколько собственных предприятий, включая золотодобывающие. Пересечься с удэгейской девчонкой-сиротой ему было решительно негде, да и ничем заинтересовать его она не могла.
Тем не менее Эльга и пересеклась с ним, и заинтересовала его.
А он — ее.
Он был тигром — так она определила его при первом же взгляде. Медведь — хозяин тайги, но тигр — хозяин хозяина.
У Андрея Петровича было много врагов, как у любого хозяина, силой удерживавшего свою власть. Однажды поздно вечером, торопясь вернуться в общагу, где она осталась почти одна (все, кто мог, разъехались на летние каникулы), и пробегая мимо какого-то кафе, Эльга увидела, как к крыльцу кафе подъезжает почти неразличимая в темноте «тойота», и как вывалившиеся оттуда люди открывают стрельбу.
Как в каком-нибудь бесконечном сериале про ментов, что так любила смотреть в своей каморке вахтерша общаги Наталь-Пална.
Эльга не знала, что кафе принадлежит Андрею Петровичу, не знала, что сам он со своими людьми находится внутри. Автоматная очередь прогрохотала совсем рядом с нею, что-то сильно ударило ее в грудь, отбрасывая к стене, а мир вокруг померк и исчез.
Она даже не успела толком сообразить, что происходит, и совсем не успела испугаться.
Вновь открыв глаза, Эльга увидела перед собой спокойное, с резкими чертами лицо немолодого мужика. Левый висок его пересекал белесый шрам, спускаясь на щеку, а взгляд светло-карих глаз был немигающим и пронзительным, как у беркута.
— Привет, — весело сказал мужик. — Меня зовут Андрей Петрович Ситников. А тебя?
Эльга облизала сухие губы и сипло выдавила:
— Эльга.
У нее отчаянно ныли ребра — с левой стороны, под сердцем, и она незаметно провела по левому боку рукой, ища бинты. Но на ней была та же старенькая клетчатая рубашка на голое тело, джинсы, и никаких бинтов. Она огляделась и обнаружила, что лежит на черном кожаном диване, над которым тускловато горели затейливые светильники. Значит, не больница.
Мужик с интересом наблюдал за ней своими прищуренными хищными глазами.
— Нет, это не больница, — все так же весело сказал он, будто отвечая на ее последнюю мысль. — Тебе больница ни к чему — на тебе ни царапинки, синяки только. Даже ребра не сломаны. А ведь тебя очередью зацепило — прямо под сердце, милка.
Эльга сглотнула.
Она сразу же поверила в это невероятное — не ужаснувшись, не удивившись.
Мужик продолжал испытующе смотреть ей в лицо, ища, как видно, на нем этот ужас и удивление, но так и не нашел.
Протянув большую загорелую руку, он без церемоний дернул в стороны полы ее рубашки, и Эльга едва успела поймать его за широкое запястье, на котором синела татуировка, и сжать изо всех сил.
Так они и застыли, меряя друг друга взглядами. Наконец она разжала пальцы, а он неторопливо убрал руку и врастяжку проговорил:
— А теперь расскажи-ка мне, как ты выжила, милка. Иначе пожалеешь, что выжила.
Внутренности у Эльги противно скрутились холодным ужом, но глаз она не отвела.
— Сангия-мама* спасла меня, — полушепотом, но ровно проговорила она. — И я не Милка. Я Эльга.
Мужик задумчиво поерошил широкой ладонью свои коротко стриженные, темные с проседью волосы.
— Ты удэге? — резко спросил он, и Эльга молча кивнула.
— Про маму там какую-то свою гребаную не заливай мне. — Твердые губы его скривились в жесткой усмешке. — Три пули из «калаша» под сердце — никакой Бог не спасет, ни Христос, ни мама ваша. Есть какой-то секрет, и я хочу его знать. И узнаю. Говори.
Эльга упорно молчала, хотя сзади по шее и между лопаток у нее поползли капельки ледяного пота. Инстинктивно она понимала, что ей стоило бы поплакать, покричать и даже повизжать, чтобы выглядеть перед ним такой, какой она фактически была — перепуганной до одури малолеткой. И это, возможно, помогло бы ей, но она не могла переломить себя.
— Не понимаю, про что вы, — сказала она все так же ровно. — Я… плохо знаю русский, извините. Я удэге.
Его большая теплая рука теперь легла ей на макушку и небрежно погладила, а потом сжала пряди волос так крепко и больно, что Эльга сперва невольно зажмурилась, но опять с усилием распахнула глаза и сквозь набежавшие от боли слезы прямо взглянула в его жестоко усмехавшееся лицо.
— Говорю, не заливай мне, милка, — произнес он почти ласково. — Допустим, смертью тебя не напугаешь, если тебя пули не берут. Но есть вещи похуже смерти. Я ведь тебя прямо здесь расстелю, а потом отдам своим пацанам. Они тебя просто на тряпки порвут, милка. Вряд ли тебе это понравится. Говори.
Эльга снова облизнула губы. Да, были вещи похуже и пострашнее смерти. Она качнула головой, пытаясь вывернуться из-под его руки, и отозвалась:
— Вы все равно не поверите.
— Я разберусь, — легко пообещал он. Взгляд его из-под густых бровей все так же насквозь пронизывал ее, и она едва удерживалась, чтоб не поежиться. — Давай, милка.
— Эльга, — твердо повторила она. И помедлив, продолжала, не отводя глаз: — Там, где я родилась, есть Озеро…

 

***

Озеро в окружении осоки, будто глаз в окружении ресниц, лежало в котловине меж двух сопок, которые Эльга про себя всегда называла именами двух братьев из бабушкиной сказки — Кандига и Индига. Нагромождения черных валунов на их вершинах напоминали ей лица воинов — суровые и грозные.
Озеро было безымянным даже для Эльги. В мыслях она называла его просто Озеро.
В Озере был омут без дна.
Без-дна. Бездна.
— А кто сможет достать до дна, — зазвучал у нее в ушах певучий голос бабушки, — и наберет в руки ракушек-кяхту, того смерть не тронет…
— Правда? — широко раскрыв глаза, спросила Эльга, и бабушка так же певуче рассмеялась:
— Старые люди так говорят: меж двух сопок Сангия-мама вырыла чашу и наполнила ее водой, чтобы получилось озеро. И в этом озере есть омут, а в том омуте, на самом дне, есть небесные ракушки-кяхту. Кто эти ракушки достанет, тот будет могучим, как сама Сангия-мама. И вот смелый охотник Банга решил достать кяхту для своей невесты Адзиги. Банга нырнул на дно за кяхту и не вынырнул. Старые люди говорят — Сангия-мама взяла Бангу к себе, потому что влюбилась в него, увидев его нагишом.
— А если б он вынырнул? — взволнованно спросила Эльга.
Бабушка ласково провела морщинистой рукой по ее волосам:
— Тогда смерть — от чужой злой руки ли, от когтей зверя ли, никогда не взяла бы его. Только от старости.
Каждое бабушкино слово запало Эльге в самое сердце.
Эльга выросла на берегу таежной реки и, сколько себя помнила, умела плавать. Раз за разом она приходила на берег Озера и, раздевшись донага, бросалась в темную воду и подплывала к омуту. И, набрав полную грудь воздуха, ныряла в бездну, раз за разом возвращаясь оттуда ни с чем.
Легкие разрывались от нехватки воздуха, в ушах гудело и звенело, а разглядеть, далеко ли до дна, она не могла — тьма, непроглядная тьма царила в омуте на расстоянии вытянутой руки, а холод прожигал ее тело до самых костей, и она боялась, что мышцы вот-вот сведет судорогой. И, извернувшись, прорывалась сквозь бурую толщу воды на поверхность, к едва видневшемуся солнечному свету.
На берегу она, сотрясаясь от озноба, разжигала костерок и, кое-как натянув одежду на покрывшееся гусиной кожей тело, долго сидела, согреваясь и напряженно обдумывая, как ей добраться до дна омута.
Посоветоваться ей было не с кем. Если бы бабушка узнала, куда отлучается внучка, она бы, во-первых, страшно испугалась и расстроилась, а во-вторых, строго-настрого воспретила бы ей эти опасные походы.
Остальная ребятня в их поселении была младше Эльги, да и вообще ребятни этой было немного, в школе едва набирался десяток учеников, в основном первого и второго классов. Эльга была среди них самой старшей, тринадцатилетней шестиклассницей.
Приходилось справляться самой. Упорно размышляя над тем, как ей выполнить свою задумку, Эльга училась как можно дольше задерживать дыхание, ведя при этом счет — сперва до двадцати, потом до двадцати пяти… и дольше. В конце концов, она научилась досчитывать без воздуха до сорока пяти, но ведь надо было еще всплыть!
Все ее тогдашнее тринадцатое лето было отдано Озеру.
Бабушка, привыкшая к тому, что внучка без конца пропадает в тайге и возвращается то с корзинкой ягод, то с кедровыми шишками, то с уловом рыбы, не тревожилась из-за ее отлучек.
И без того хорошо плававшая, Эльга теперь чувствовала себя в воде как рыба и иногда пальцем проверяла, не выросли ли у нее жабры, как у кеты или сазана. Позже, в библиотеке соцприюта, она прочла книжку про Ихтиандра и подумала, что вот кто был нужен ей тогда в напарники.
Чтобы ускорить погружение в ледяную воду, ей понадобился какой-то груз, и она натаскала к берегу Озера небольшие валуны с сопок Кандига и Индига и училась нырять, крепко зажимая валун под мышкой. Она соорудила небольшой плотик, чтоб отталкиваться длинным шестом от дна и выгребать на середину Озера, к омуту, не тратя сил на то, чтобы добраться туда вплавь.
И вот в один из августовских дней, уже наплававшись вдосталь и сидя, как есть, голышом, у своего костерка, Эльга поняла, что пора.
Она не могла объяснить себе, откуда взялось это ощущение. Будто огненная волна подымалась изнутри нее. Солнце касалось ее голых лопаток, подталкивая горячей ладонью. Эльга поднялась, взяла крупный черный валун, положила на свой плотик и оттолкнулась шестом от берега.
Наконец шест перестал упираться в дно. Омут ждал ее, и Эльга, в последний раз взглянув на солнце и взяв валун под мышку, набрала полную грудь воздуха и нырнула в темную воду.
Вода обожгла ее тело, но она была уже привычна к холоду и темноте омута и стремительно погружалась вниз, вниз, вниз… стремительней, чем когда-либо раньше.
Неожиданная мысль пронзила ее — а что, если Сангия-мама решит оставить ее у себя? Как же тогда бабушка без нее? Ведь та даже не знала, что Эльга ходит к Озеру! Бабушка решит, что ее заломал и утащил хозяин — медведь!
Не время сейчас думать об этом, с силой сказала себе Эльга, продолжая равномерно считать про себя. Пусть будет то, что будет. И все тут.
Двадцать один.
Двадцать два.
Двадцать три.
На двадцати пяти она внезапно увидела прямо перед собой черноту дна, которое было гораздо темнее воды и, вздрогнув всем телом, выпустила из рук валун. Тот булькнул вниз, взмутив облачко песка. Вытянув руки, Эльга начала судорожно рыться на дне, перебирая песок и гальку.
Ее время стремительно уходило.
Двадцать семь.
Двадцать восемь.
Двадцать девять.
На тридцати трех Эльга наконец нащупала в песке плавное закругление раковины и, стиснув пальцы, извернулась и что было сил оттолкнулась ногами от дна.
Легкие жгло огнем, отяжелевшая голова гудела, как пустой чугунный котелок, по которому били колотушкой.
Свет солнца приближался медленно… слишком медленно!
Тридцать восемь.
Тридцать девять.
Сорок.
На сорока четырех судорога свела ей левую ногу, и она, преодолевая боль, отчаянно забила руками, пробиваясь сквозь толщу воды. Не раскрывать рта! Не…
Она чувствовала во рту соленый вкус крови.
«О Сангия-мама! Я не хочу здесь оставаться!» — взмолилась Эльга и рванулась вверх из последних сил.
Солнце ударило ей в глаза, и она наконец разлепила губы, хрипло, со стонами хватая широко разинутым ртом драгоценный воздух. Дышала и не могла надышаться.
Несколькими лихорадочными гребками она подплыла к своему плотику и оперлась на него локтями и грудью, продолжая хватать воздух ртом. Ногу по-прежнему сводило болью, но это было уже не важно.
Все было не важно.
Ракушка-кяхту была зажата у нее в руке.
Раковина, буро-зеленая снаружи и перламутровая внутри.
Пригнав наконец плотик к берегу (руки и ноги у нее дрожали так, что она с трудом отталкивалась шестом от дна), Эльга накинула на плечи припасенное раньше одеяло и так и сидела до самого вечера, бездумно подкладывая щепки в свой костерок и сжимая в руке кяхту, впивавшуюся острыми краями в ее ладонь. На ладони проступила кровь, но это было хорошо. Кровь омыла кяхту в знак того, что Сангия-мама позволила Эльге уйти живой и со своим даром.
Когда солнце начало касаться краем сопок, Эльга встала, тщательно залила водой и затоптала свой костерок. Она оделась, перекинула одеяло через плечо и пошла прочь, даже не оглядываясь на свой плотик, покачивавшийся на волнах.
Больше она никогда не была у Озера.
Через восемь месяцев умерла бабушка. Ее похоронили на маленьком лесном кладбище, где уже покоилась мать Эльги, которую Эльга помнила очень смутно. Та умерла совсем молодой, как говорила бабушка, «от сердца», когда дочери было два года. Эльга всегда думала: как можно умереть «от сердца», ведь сердце есть у всех живых существ, даже у рыб и лягушек. А отца Эльга не знала совсем. Какой-то пришлый русский, как однажды объяснила ей бабушка, сердито поджав губы. Пришел и ушел. И отчество Эльге досталось от имени дедушки, который тоже умер, когда внучке было девять, — в паспорте она была записана как Эльга Надыговна.
В общем, Эльгу, как круглую сироту, привезли в райцентр и определили в соцприют, где она и закончила школу. Ее родное селение тем временем совсем опустело — старики умерли, а молодые с детьми разъехались кто куда.
И Эльга тоже оказалась в городе.

 

***

Всего этого она не стала рассказывать Андрею Петровичу. Как и того, что до перестрелки у кафе ей негде было убедиться в полноте дара Сангия-мама. Злые люди раньше не грозили ей смертью. А то, что зимой того же года, когда она достала ракушку-кяхту, ей удалось уложить дедушкиным ножом напавшего на нее на охотничьей тропе тощего медведя-шатуна, можно было посчитать счастливой случайностью. Медведь тот был годовиком-подростком, как и сама Эльга, и еле волочился с голодухи.
Она рассказала только о том, как ныряла за ракушкой — по-прежнему бесстрастным и ровным голосом, глядя в его недоверчиво прищуренные глаза.
Его жесткие пальцы вдруг дернули ее за воротник рубашки — так, что две пуговицы отскочили, и полы разошлись. Эльга мгновенно стянула рубашку на груди, но раковина-кяхту все равно выскользнула наружу и закачалась на цепочке.
Андрей Петрович оскалился в улыбке и поднялся:
— Да видел я уже все. И твою ракушку, и твои сиськи.
Он так и стоял, сверху вниз глядя на Эльгу, а потом властно произнес:
— Завтра полетим туда на вертолете. Покажешь мне свое Озеро.
— Сангия-мама не даст своего дара… чужим, — медленно, с усилием проговорила Эльга.
Он снова оскалился:
— Она не даст, а я возьму.
— Вы умеете плавать? — поинтересовалась Эльга тихо, хотя в груди у нее разгорался острый жаркий комок гнева. — Нырять? Вы можете вычерпать Озеро до дна и забрать все ракушки, но они уже не будут даром от Сангия-мама, как вы не понимаете? Пропадет… — она вспомнила чуждое, но зато понятное ему слово: — Магия. Пропадет все.
Андрей Петрович продолжал тяжело смотреть на нее, а потом проронил:
— Я умею плавать, да. И нырять. И я свое получу. Если ты, соплюха, смогла, то я и подавно.
«Посмотрим», — хотела сказать Эльга, но промолчала.
Утром огромный черный «круизер» отвез Андрея Петровича и Эльгу на аэродром под городом, где их уже дожидался вертолет. Хотя джип с хозяином сопровождали до вертолета две машины с охраной, в вертолет «пацаны» Андрея Петровича не сели, сел только пилот, и Эльга с некоторым облегчением поняла, что хозяин не хочет огласки своей авантюры.
Она по-прежнему не верила, что ему удастся сразу донырнуть до дна, и украдкой рассматривала его крепкое на вид, худощавое тело. «Новый русский», бывший «браток», где он мог научиться нырять? Где-нибудь на Канарах с аквалангом, что ли?
Перехватив ее испытующий взгляд, он вдруг усмехнулся своей ленивой хищной усмешкой, и она поспешно опустила глаза.
Вертолет шел низко над верхушками сосен и кедров, и Эльга с дрожью в сердце узнавала знакомые места. Прошло четыре года с тех пор, как она их покинула, и она никогда раньше не видела их с высоты, но все равно узнавала. Вот родной заброшенный поселок — жалкая кучка домов на речном берегу, вот сопки Индига и Кандига, вот Озеро.
Озеро!
Она повернулась от иллюминатора к Андрею Петровичу, а тот больно сжал ее локоть и проговорил, наклонившись к уху и перекрикивая шум мотора:
— Не вздумай меня дурить — из вертолета выброшу. Поняла?
Она снова взглянула в темную глубину его глаз, как в озерный омут, и ответила:
— Поняла.
Едва они приземлились на берегу Озера, Андрей Петрович отпустил вертолет, как отпускают такси, со словами:
— В шесть прилетишь, Игнат. У нас тут с девочкой… пикник намечается.
И растянул губы в ухмылке.
Эльга решительно выдернула из-под сиденья пару одеял, которые заприметила раньше, и выпрыгнула из вертолета на землю.
Не оглядываясь по сторонам, она деловито насобирала щепы и принялась разводить костерок на своем обычном месте.
Эльга будто вчера ушла отсюда — даже валуны, которые она когда-то натаскала сюда, лежали на песке возле бревна, даже ее старый плот, черный и разбухший, покачивался на волнах невдалеке от берега.
Она спиной чувствовала взгляд Андрея Петровича, но не подымала глаз от костерка. Вокруг вилась мошка, и ей не терпелось поскорее развести огонь.
Краем глаза она все-таки покосилась на Андрея Петровича, поняв по его движениям, что он раздевается, сбрасывая одежду на расстеленные ею на песке одеяла.
— В каком месте этот твой… омут? — отрывисто спросил он, расстегивая ремень своих джинсов.
Она указала, добавив просто:
— Там вода темнее. Возьмите камни… груз. Вон мой плотик, а вон — шест.
Краем сознания она удивлялась тому, что он подчиняется ее правилам, правилам тайги, правилам Сангия-мама, а не притащил сюда с собой свинцовый балласт и акваланг.
Магия.
Она запрокинула голову, глянув в белесое небо.
А он опять хрипло спросил:
— Что еще надо? — и криво усмехнулся: — Заклинания, может, какие ваши?
Эльга качнула головой и, поколебавшись, так же криво усмехнулась, кивнув на его плавки с модным лейблом:
— Надо снять с себя все и остаться голым, как при рождении… — и добавила: — Но вода… очень холодная.
— Авось яйца не отморожу, — небрежно отмахнулся Андрей Петрович, так же небрежно сбрасывая плавки, и она опять торопливо отвернулась под его смешок.
Плот заплюхал по воде, и тогда она обернулась.
Андрей Петрович сильными толчками гнал плот к омуту и, вполголоса матерясь, отмахивался от мошки.
Эльга чуть улыбнулась и впервые с тревогой подумала о том, как ей быть, если он утонет. Его люди не простят ей гибели хозяина. Но потом она решила, что навряд ли Сангия-мама захочет оставить у себя Андрея Петровича.
Он нырял трижды. После его первого возвращения на берег к костерку Эльга открыла было рот, чтобы посоветовать ему не рисковать больше, но он только смерил ее свирепым взглядом и завернулся в одеяло. Как какой-нибудь… Нерон в какую-нибудь тогу или что там у них было.
Во время его второго возвращения она даже глаз не подняла от костерка. Подкладывала и подкладывала туда щепки и слушала его витиеватую ругань.
Сейчас он выбьется из сил и сдастся.
В третий раз он так долго отсутствовал, что она всерьез забеспокоилась и вскочила на ноги. Она считала про себя секунды всякий раз, когда он уходил под воду, и сейчас счет дошел уже до пятидесяти, а он…
Он вынырнул рядом с плотиком, кашляя и отплевываясь и, как она когда-то, хватая воздух жадно раскрытым ртом. Но рот этот почти сразу расплылся до ушей в широченной, радостной, мальчишеской улыбке. Андрей Петрович потряс над головой крепко сжатым кулаком и что-то ликующе проорал.
Эльга с дрогнувшим почему-то сердцем поняла, что ему удалось. И еще поняла, что невольно улыбается ему в ответ.
Когда он, бросив плотик у берега, прошлепал к костру, его колотило от озноба, и Эльга, хмурясь, сама накинула ему на плечи одеяло. Она старалась на него не смотреть, но все равно видела все его сильное, поджарое и загорелое тело.
А он торжествующе повертел смуглым кулаком у нее перед носом и разжал ладонь, хвастливо выпалив:
— Во! Видала?!
На его широкой ладони лежала такая же раковина-кяхту, что и у нее — бурая снаружи и перламутровая внутри, блестевшая на солнце.
— Теперь все, — возбужденно продолжал он, тяжело дыша. — Никакая тварюга меня не достанет!
Эльга открыла рот, чтобы еще раз ему напомнить — он чужой крови для Сангия-мама, но Андрей Петрович внезапно дернул ее к себе за плечо и больно впился губами в губы, шаря свободной мокрой рукой по ее телу. Она возмущенно замычала и забилась, вырываясь, и тогда, оторвавшись от ее рта и наматывая на кулак ее волосы, он жестко усмехнулся ей в лицо:
— А ну-ка, погрей меня.
Эльга гневно затрясла головой, не обращая внимания на боль, а он резко разжал пальцы и продолжал почти шепотом:
— Я подгоню сюда бульдозеры и засыплю эту лужу к хренам. Слышишь?
Глаза его горели хмельным волчьим блеском, и Эльга, замерев, поняла, что он так и сделает, если она не уступит.
Он легко мог взять ее силой, сломав, как озерную тростинку, но он хотел, чтобы она сдалась сама.
Эльга посмотрела на Озеро, которое безмятежно лежало в окружении осоки, будто глаз Сангия-мама в окружении ресниц, и, длинно выдохнув, начала медленно расстегивать свою рубашку под торжествующим прищуром Андрея Петровича.
Его загорелое тело было тяжелым, твердым, мокрым и ледяным, с его волос на нее капала вода, он был нетерпелив и совсем неласков. Но Эльга и не ждала от него ни ласки, ни нежности, как не ждала бы этого от тигра. Когда все наконец закончилось, он, словно тигр, лизнул ее грудь шершавым горячим языком и с довольным смешком спросил:
— Так ты девка, что ли? Была…
— Нет, парень! — огрызнулась Эльга, и он затрясся от смеха, так же лениво и довольно водя жесткой ладонью по ее бедрам. Потом рассеянно подергал цепочку с раковиной у нее на шее.
Его раковина-кяхту — символ его победы — лежала рядом на песке, отливая на солнце перламутром.
Эльга не спеша вымылась в Озере и так же не спеша оделась и затоптала костерок. Вместе они дождались, пока к берегу спустится вертолет. Больше они не сказали друг другу ни слова.
Когда вертолет приземлился все на том же аэродроме, Эльга решила было, что Андрею Петровичу она больше не понадобится. Но его сильные пальцы снова ухватили ее за локоть, подталкивая к подъехавшему джипу. Она посмотрела ему в глаза, холодные, как вода в омуте.
— То, что было моим, чужим не будет, — проронил он вполголоса. — Лезь в машину.
Эльга на миг прикрыла глаза, пытаясь остудить пылающий камень своего гнева, ворочавшийся в груди. Не время было противостоять ему. Она чувствовала себя разбитой и больной, все женское нутро ее саднило, губы и соски воспалились.
Эльга знала, когда стоит отступить перед чужой силой, чтобы собрать воедино собственную. Андрей Петрович владел всем в городе, который жил по его законам. Сейчас сила была на его стороне.
Она коснулась пальцами своей раковины, и странное умиротворение снизошло на нее. Эльга точно знала, что на ее стороне — сама Сангия-мама. Город стоял на ее земле. Чужак сумел найти раковину-кяхту, потому что был бесстрашным, как тигр, но он все равно оставался чужаком.
Эльга спокойно обошла его и села в его машину.

 

***

Андрей Петрович забрал ее документы из училища и поселил в своей громадной спальне на втором этаже особняка. «Тебе уже восемнадцать, педофилию не пришьют», — объяснил он, ухмыляясь. Камеры видеонаблюдения и охранники следили за каждым ее шагом.
Эльга копила силы. Днями она спала, читала (библиотека в доме была огромной, купленной у вдовы какого-то профессора «для понту», как опять же пояснил Андрей Петрович) или возилась в вольере с собаками. Андрей Петрович любил собак, и у него дружно жили кавказец, лабрадор, ньюф и, как ни странно, два веселых маленьких коккера.
А ночами хозяин брал ее в своей постели, часто причиняя боль, но чаще — удовольствие, которого Эльга ранее не знала. Но она ни стоном, ни вздохом не выдавала ни своей боли, ни своего удовольствия, терпеливо снося и то, и другое.
Как-то ночью, оторвавшись от нее, Андрей Петрович вдруг сказал — хрипло, с каким-то странным сожалением:
— Я бы на тебе женился. Но я женат.
Эльга промолчала.
От домоправительницы Марьяны, словоохотливой чернявой хохлушки, она знала, что жена Андрея Петровича с двумя дочками-погодками, уже закончившими школу, «гарцует», как выразилась Марьяна, в столице. Там у Андрея Петровича была огромная квартира в центре. Хозяин щедро переводил жене и дочкам деньги, но сам в Москву наведывался редко.
Через три месяца его убили.
Застрелили прямо в его офисе. Три пули в упор — сказал охранник Илья.
Он стал совсем беспечен, получив дар от Сангия-мама, и его враги наконец воспользовались этим.
Но Сангия-мама не защитила чужака.
Эльга тут же собрала свои немногие вещи и ушла прочь из особняка. Ее никто не останавливал.
Стояла тихая теплая осень. Рыжие и желтые листья устилали тротуары. Пахло дымом — как всегда по осени, горела тайга.
Эльга шла и шла. Пора было возвращаться в райцентр. Поближе к своему бывшему дому. И к Озеру.
Она знала, что в соцприюте поворчат, но выделят ей комнату. И оформят на работу, хотя бы библиотекарем, чтоб она могла спокойно уйти в декрет. Все там — от директора Ивана Филипповича до нянечки Ксюши — знали, что Эльга терпеливая и работящая.
Больше никто ничего о ней не знал, да ей это было и не нужно.
Потом можно будет восстановиться в училище, снова устроиться на работу — теперь уже в городе — и поступить куда-нибудь заочно.
Но всегда возвращаться к Озеру.
Она коснулась пальцами раковины на груди, а потом положила ладонь на живот.
Мальчик родится в мае. Она точно знала, когда, и точно знала, что это будет мальчик. И знала, как она его назовет.
Банга.
Как того охотника из бабушкиной легенды.
Когда настанет его время, он вынырнет из Озера с раковиной в руке, как она, Эльга, и как его отец.
Но, в отличие от своего отца, он будет неуязвим для злых людей и зверей.
Потому что он был ее крови. Был своим для Сангия-мама.
Эльга коротко и судорожно вздохнула. Рыжие листья на тротуаре, и стекла витрин, и светофоры — все на миг расплылось у нее перед глазами. Она крепко сжала кулаки, закусила губу и так постояла несколько минут.
А потом пошла дальше — на автовокзал.
Озеро ждало ее.
И ее сына.


 

* Сангия-мама — покровительница охоты у удэге. Удэгейцы устраивали ей жертвенник у дерева близ селения; в жертву приносили кусочки рыбы, жгли багульник. (Энциклопедия «Народы России»). В языке удэге ударения в основном падают, как во французском, на последний слог: удэгЕ, ЭльгА, СангиЯ-мамА и т. д.

 

 


 

 

 


Наталья МОЛОВЦЕВА

ДВА РАССКАЗА

 

Люба, равная Вселенной

…Так жизнь и идет: встань в четыре, убери за скотиной, накорми, напои, подои. Съезди на базар, продай мясо… Грядки для нее — после всего этого — уже почти что не работа, а удовольствие. Дышишь свежестью зелени, видишь, как лучок да морковка из земли лезут-стараются. Правда, к этому времени, ко второй половине дня, начинают болеть ноги. И если начинает прополку Люба, как все бабы — кормой кверху, то продолжает так: становится прямо на колени, да и продвигается вперед, с корнем вырывая осот, лебеду, молочай. А когда и на коленях становится невмоготу — бросает на землю старенькую безрукавку, да и падает на землю между грядок, лицом вверх, чтобы передохнуть. Глядит на застывшие в знойном мареве облака, каждый раз удивляясь тому, как быстро они меняют свои очертания. Вот только над тобой было гигантское лицо молодого мужчины, но за какие-то немногие минуты оно успело постареть, а потом и вовсе распалось. Зато на его месте возникло чудное видение — женская головка в шляпке. В шляпке, которых Люба сроду не носила. Тем интересней: шляпка, оказывается, женщину здорово украшает. Но вот и шляпка стала вытягиваться, утончаться, менять очертания… Господи, уж не царевна ли лебедь теперь по небу плывет?..
Хорошо… Хорошо в такую вот минутку, когда никуда не надо торопиться. Лежи себе, думай про все сразу…

Вспомни, например, свою свадьбу. Да что свадьбу, свадьба — дело обычное, заранее во всех своих главных моментах распланированное. А вот до свадьбы…
Жила Люба в своей Рожновке и ни о каких романтических (так теперь молодежь говорит) встречах думать не думала — некогда было. Отец пил, сестренки и братишки младше ее — кто матери помогать будет? Она, Люба. Она и помогала — и по дому, и со скотиной. Походы в райцентр за покупками были для нее как сейчас прополка — одно удовольствие. Иди да гляди вокруг, сорви попутно полевой цветочек, удивись его невычурной, но греющей душу красоте…
Вот так шла она однажды и шла; пять километров — не расстояние, но уж больно сумка тяжелой на этот раз оказалась. И потому она обрадовалась, когда рядом остановилась машина. «Садись, подвезу», — говорит водитель. Она и села, чего не сесть? Шофер оказался молодой, но все же ее постарше и такой… такой… Как артист Джигарханян в молодости: роста невысокого, кости некрупной, а мужского обаяния — через край. И глаза — умные и смешливые сразу. Спрашивает: «Как зовут?» — «Ну, Люба». — «А я Вовка». Люба засмеялась: поняла уже, что не водитель он этой машины, а, наоборот, из тех, кого возят. Ради баловства за руль сел, или настоящий шофер заболел.
Так потом и оказалось: председатель соседнего колхоза он — Вовка, Владимир Константинович…
В общем, пока ехали, Люба голову потеряла. И так-то в ней было не больно много, в ее голове, а тут совсем опустела. Одни только глаза его да голос — такой уж приятный, смешинками начиненный…
Про остальное она от самого мужа знает. Когда Вовка убедился, что обид держать она не умеет (все обиды входят в нее, как нож в воду — вынул, и вода снова сомкнулась, и уже не помнит его, ножа), так вот, когда Вовка убедился, что обидам она не разрешает задерживаться ни в голове, ни в сердце, рассказал, как все было.
…Когда он заявил матери, что собирается жениться на ней, Любе, будущая ее свекровь заявила, сурово поджав и без того тонкие губы:
— Да уж догадывалась… Но не одобряю. Девка-то без образования.
Вовка помолчал. Потом поглядел на потолок, на стены. В стол. И — так же немногословно:
— Женюсь, мам. Ты уж как хочешь, а я женюсь.
— Не о такой жене для тебя я мечтала, — скажет еще свекровь, понимая, что все слова бесполезны: раз сын решил, значит, так и оно будет.

Но на свадьбе Люба все же сидела ни жива, ни мертва: ну, как все как-нибудь не так еще повернется? Мало ли… Это она голову потеряла, а он? Мог ведь и вправду с высшим образованием выбрать, а не ее, Любу, у которой всех достоинств — телом крепка. Так сейчас в моде как раз-то совсем другие — бестелесные…
Но все шло своим путем: гости кричали «горько», пели и плясали…
Свекровушка глядела на нее не сказать что ласково, но задумчиво. И вдруг, улучив момент, к ней подсела. И вышел у них откровенный разговор. Свекровь сказала так:
— Я ведь тоже без высшего образования. А у мужа таких образований аж два. Но с собой поделать ничего не могу. Мы с ним как живем: ложится он рядом, а во мне ни одна жилочка не дрогнет. Бревно и бревно привалилось… Пусть у вас по-другому будет — за это и выпью.
Люба сначала опешила. Потом застеснялась…
Она стеснялась этого долго. Стыдно сказать: когда Вовка ложится рядом, в ней все петь начинает. Все начинает петь! Но она виду не подает, прячет глаза под одеяло. И дожидается, когда Вовка положит на нее руку. Прямо на грудь. И тогда все тело вмиг становится легким, как облачко… Так было в молодости. Так было после того, как двух детей родила. Так и сейчас. Кладет Вовка руку на грудь, и она сразу и на земле, и на небе… А уж в самый сладкий момент, в самый-самый, происходит что-то совсем непонятное: Люба чувствует, что стала равна Вселенной…
Как это возможно, чтобы обычный человек сравнялся с необъятной Вселенной? Да откуда ей про это знать, Любке без образования? Она только именно что чувствует: Вселенная и она — одно и то же. У Вселенной и у нее — одни жилочки, одна кровь. Одна душа…
И причина такому ее необыкновенному чувству — он, муж…

Колхоз был для Вовки всей его жизнью. Вставал он так же, как и она, в четыре, съедал два куска мяса с картошкой и ехал в поле, на фермы («Ты думаешь, чего я на тебе женился? Знал, что мясом с утра накормишь»…). Домой возвращался затемно. Люба одна управлялась и с хозяйством, и с детьми, а образованный муж крутился на колхозной работе, как белка в колесе, и почитал это за счастье. Люба его работу уважала: она что — только по дому да возле дома, а у него забот полон рот…
И вдруг в одном из высоких кабинетов прозвучала команда: колхоз банкротить.
Три дня Вовка ходил, как током ударенный. То ли будет жить, то ли нет…
Через три дня в том же высоком кабинете он заявил:
— Я в этом участвовать не буду. Это уж без меня.
— Без тебя так без тебя. Не будешь? Ну и сиди дома, — примерно так разъяснили Вовке его дальнейшую жизнь.
Люба сдуру обрадовалась: теперь у нее помощник будет! Дети выросли, к городу прибились, так что — в самый раз…
Но помощник приходить на помощь не торопился. Люба, как всегда, вставала в четыре и шла к скотине: убирала, кормила, доила… Часа через два подходила к кровати: помощник лежал, как поверженный воин — раскинув руки и ноги, в лице — отрешенность, и только из горла — то ли хрип, то ли всхлип, то ли стон… Солнце уж высоко стояло, когда он разлеплял глаза: «Люб, рассолу». — «Вов, может, хватит?» — «Горит, Люб. Вот тут горит…»
И прикладывал руку к груди. «Ну, так не водкой же заливать. Водкой-то этот пожар не потушишь».
Поставив у кровати рассол, уходила в огород; приходила, а он опять — как поверженный воин.
Однажды она легла рядом и лежала до тех пор, пока он не очнулся.
— Люб, ты чего?
— А ничего. Или встаем вместе, или пусть вся скотина с голоду передохнет.
— Ну, Люб… Дай рассолу…
Долго пил. Долго молчал. Потом повернулся к ней и положил руку на грудь…

И живут они теперь так: если Вовка утром встает — идут на скотный двор вместе. Если не встает — идет она одна. Скотине не скажешь: хозяин нынче не в форме. Скотину надо обихаживать каждый день. Ноги в такие дни болят сильнее обычного, ну дак куда деваться…
Зато как рада Люба, когда в дом наезжают гости! Сидеть за столом — это тебе не навоз в узенькое окошко кидать. К опальному Вовке, Владимиру Константиновичу, кто только ни приезжает. Но чаще всего — прежние друзья-товарищи.
Стол Люба накрывает быстро, поскольку готовит его по одному и тому же сценарию: яичница-глазунья, красная рыба в кляре, сыры-колбасы. Под маринованные синенькие да соленые грибочки все это идет за милую душу, тем паче что запивается домашними наливками и настойками на терне, сливе, вишнях, смородине. На боярышнике — это, считай, уже лечебный напиток. Мужики выпивают, закусывают, изливают Вовке душу. «Сверху, как всегда, прессуют. Местных инвесторы выживают. Мать-перемать… извини, Люб…»
Люба слушает, особо в разговор не встревая. Ну, чего она, Любка без образования, может подсказать тертым-перетертым мужикам? Хотя иногда ее подмывает обронить: мужики, ну, а где же вы были раньше-то, пока можно было упереться рогом? Вовка-то вон уперся. А если бы вы все?..
А недавно… недавно в их доме оказался вдруг гость из области, как выяснилось, самый настоящий писатель. По годам он был им с мужем ровесник, но в селе никогда не жил, и потому сначала обстоятельно беседовал с хозяином, а потом переключился на нее, Любу. Так и закидал вопросами: а вот смогла бы она жить в городе? И неужто сельская глушь совсем ей не надоела? И сельская работа — это же с утра до ночи, без всяких тебе выходных…
Больше всего его удивил рассказ о том, как она быка резала.
— Что — сама? — не верил писатель.
— Ну, а чего же… раз надо…
— Но ведь — бык! Громадное животное! Курицу — это я еще понимаю.
— Так курицу тяжелее, — втолковывала ему Люба. — Ты ее, заразу, сначала поймай — набегаешься до упаду. А этот великан, как накинешь ему петлю на шею, сам ложится на землю. Только глядит… ох, как глядит!
Но и писатель уже смотрел на нее, не отрываясь, а когда Вовка вышел за очередной порцией наливки, вдруг произнес:
— Люба, вы — образ самой России.
И — бац — руку ей на коленку. Она ту руку, как муху, моментом смахнула — знала, чем может кончиться, если Вовка заметит…

Лежит Люба, смотрит в небо. И нехорошая, непривычная мысль приходит ей в голову: вот если бы она ту руку не смахнула… что дальше-то? Дальше-то — могло бы что быть?
В последнее время Люба себя уже стесняться стала. Располнела. Пальцы на руках, как сосиски. Волосы на солнце повыгорели. Вовка теперь и в глаза, и за глаза «баушкой» ее зовет. А как не баушка, если у взрослых детей внуки уже пошли?
И ноги вот разнылись так, что вставать неохота. Но вечернее солнце жарит, надо перебираться под навес. Под навесом у сарая солома накидана, можно отдохнуть, не опасаясь, что подскочит давление.
Что там супруг? Неужто опять…
— Лю-ю-б, ты где?
Легок на помине…
— Лю-ю-б!
— Да здесь я, здесь!
Муж возник в проеме — улыбающийся и трезвый.
— Вот она где скрылась. А я ищу ее, ищу.
— Что, соскучился?
— А то.
— Соску-у- чился… а сам баушкой зовешь.
— А ты что, в моем голосе шутки не слышишь? Всегда вроде слышала…
Вовка повел плутовскими глазами по сторонам, проговорил внезапно захрипшим голосом:
— Ты у меня не баушка. Ты — молодка.
— Вот теперь точно слышу. Шутку.
— Ну, все… допекла.
И упал рядом. Она попробовала увернуться:
— Ну, чего ты, чего… От меня навозом пахнет.
— Не чую, Люб. Молоком — чую, сеном — чую. А навозом…

 

Круги на воде

Провела карандашом по бровям, щеточкой — по ресницам, мульнула губы ярко-красной помадой… Откуда она взяла это слово — мульнула? А — неизвестно. Само пришло. А откуда…
Вот себя Света знает, кажется, всю, с головы до ног. Голова — круглая, шаром, волосы надежно закручены в локоны химзавивкой. Глаза тоже круглые, серо-зеленые; носик довольно симпатичный и губки — тоже. Да и вся она, вся ее фигурка приятных очертаний — родители были аккуратисты…
Ну вот, мульнула она свои губки (на работе говорит — помаду за триста рублей взяла, но хоть бы раз кто поверил!) и на эту самую работу пошла. Хотя губы ей вообще можно не красить, — кому она с ними нужна — санитарка в больнице? На ее работе важно другое — руки. Но Света привыкла: перед тем, как взять ведро с водой и швабру, привести себя в порядок. Полы-то она моет не в пустыне — ей в палату к людям идти. И зайдя, она каждый раз говорит одно и то же: «А ну-ка, ягодки мои, на тумбочках прибрать, тапки — под матрац. Чистоту наводить будем. Чистота — залог здоровья».
Больные поднимают на нее глаза, оживают; врач с обходом когда еще придет, а Света («Светуля» — чаще всего почему-то называют ее больные) — вот она, и каждому уже сделала инъекцию надежды…
К одному больному она так привязалась (был он из дальнего села, и никто к нему не ездил), что таскала ему еду из дома. От сына, можно сказать, отрывала. Другие санитарки морщились: «Ты прямо как мать Тереза. Вспомни, какая у тебя зарплата…»
Да помнит, помнит она про свою зарплату! И экономить научена. Краску для волос не в галантерее — в хозяйственном магазине покупает: тридцать пять рублей пакетик, хватает на два раза…
Но иногда на нее словно что находит. Вот копила, копила однажды деньги, думала — новый шифоньер купит. А сама села в поезд и поехала на юга — денежки те мотать. Вернулась с моря с загаром, камушками и… сыном.
Про сына она, конечно, догадалась не сразу: сначала знала только, что сошла с катушек. Что — не слышала она про курортные романы-обманы? Да сто раз! Но с катушек сошла. Потому что купилась на красоту.
Звали его Вахтанг, и был он красив, как Кикабидзе. Море она видела впервые в жизни (потому и поехала поглядеть), пальмы — тоже. А как пахли магнолии! А какие на юге ночи — теплые, как печка зимой, и звезды хоть и на небе, а совсем рядом…
Тут и возник Вахтанг. Она как увидела его, так голову и потеряла...
Cынулю cвоего (своего — и ничьего больше!) назвала Ваней — чтобы никаких воспоминаний о южных морях, чтобы рос, как все соседские мальчишки, у которых отцы Коли, Васи, Сани…
А второго своего мужчину Светуля нашла на… помойке. В прямом смысле слова: шла мимо помойки, а неподалеку на скамейке сидели мужики, опорожняли бутылку. Чего она остановилась? Зачем?
Но — остановилась. Может, потому, что руки его увидала: у собутыльников они дрожали, а у него были крепкие, рабочие. Вспомнила покосившийся забор, крышу, которая протекала… а сын — еще не помощник…
— Что — жизнь прожигаете? — подъелдыкнула мужиков. — А у меня вот проводка сгорела.
Ни на кого никакого впечатления ее сообщение не произвело. Кроме того — с крепкими руками. Он-то и поднял на нее глаза:
— Что — помочь?
Она привела его домой. Провела на кухню. Пока он возился с проводами, узнала, что зовут его Федор, жена из дома выгнала, и идти ему, кроме как опять на помойку, некуда.
Когда проводка была готова, пригласила гостя к столу. Еще раз посмотрела на его руки и неожиданно для себя сказала:
— А ты оставайся у нас.
Еще была жива мама. Светуля уловила ее осуждающий взгляд, но слово — не воробей…
— Ты ему про сына-то, про сына скажи, — все же попробовала ее урезонить мать.
Она сказала. Федор повел плечами: сын так сын…
Так и стали они жить вместе. Руки у Федора, убедились вскоре и Света, и даже мать, оказались и впрямь золотые. За что ни возьмется — все сделает. Рейки штакетника вокруг палисадника встали, как солдаты на марше — друг другу в затылок, крыша перестала течь, терраска заневестилась новым, с кружевным наличником, окном…
Единственное, что огорчало и Светулю, и тещу, и сына Ваню — Федоров взгляд. Отчего-то смотрел он на всех подозрительно. Мать так и сказала: «Он что — боится, что его облапошат? А чего у него взять-то?»
Света бы и к такому взгляду привыкла — сын не хотел привыкать. Вслед за бабушкой говорил: «Он что — боится, что его кинут?» Та говорила — облапошат, этот — кинут…
Света старалась и так, и сяк: и доброе слово в ход пускала, и лучший кусок норовила ему на тарелку положить… Наглаживала рубахи. «Чего их гладить — мне не в контору идти…» Гладила все равно. Ночью лезла под мышку: «Мы же еще не старые…»
На небольшое время он размякал, а утром — опять как день ненастный. Вот словно у него сломалось устройство, которое должно отзываться на доброту. Или вовсе его не было никогда. Мать однажды не выдержала:
— Тебе кто дороже — сын или чужой мужик?
— Мам, ну что ты мне душу рвешь? Конечно, сын. Но ведь и этого жалко!
— Чего тебе его жалко-то?
— Ну, как же… Вырос в детдоме. Он, мам, оказывается, в детдоме вырос. Мы своего Ивана любим. А его сроду никто не любил.
— А ты тут при чем?
— Не знаю…
Однажды они с сыном позвали Федора на рыбалку. Отказался — «без дела сидеть не умею». А они с Иваном пошли. Известно, рыбалка — дело не женское, но Светуля, сознавая свою перед сыном вину и желая в чем только можно заменить ему отца, пристрастилась ходить с ним на речку. И скоро это дело так полюбила, что от реки ее было не оттащить. И старалась она не только ради улова. Ей нравился, как теперь говорят умные люди, сам процесс. Сидела с удочкой час, два… Время останавливалось. В воде отражались деревья, и небо, и прибрежный камыш, и этот отраженный мир был едва ли не привлекательнее, чем тот, что по эту сторону воды. Разве так может быть, чтобы — лучше? — спрашивала себя Светуля.
Она бросала удочку, круги на воде разбивали и деревья, и небо, но потом покой восстанавливался. И опять отраженный мир казался еще лучше, чем тот, что вокруг. Забывались дела, которые еще вчера казались важными. Важным выходило совсем другое: вот это бездельное времяпрепровождение, когда чуешь только себя да поплавок, дрожащий на прозрачной воде. И чудилось, что в ней, этой воде, утонули не только дубы, осины и облака, но и еще что-то, в воздухе незримо витающее, отчего сердце сладко замирает, а на душу нисходит покой, и навевает он не дрему, нет, а вовсе наоборот — восторг и желание понять о жизни что-то такое, что в суете будней понять просто не успеваешь…
Может, о чем-то похожем размышлял и сын?..
До шестого класса Иван был мальчишка как мальчишка: к соседям в сад за яблоками лазил, на кино денег просил. А потом что-то случилось. Стал таскать из библиотеки странные книжки. Света попробовала их читать — и не смогла: много непонятных слов. А если слова и понятные, то в такой комбинации, что в голове от них что-то кружиться начинает...
— Зачем они тебе? — спрашивала Ваню.
— Мам, ну хочется же понять.
— Чего?
— Ну, как мир устроен.
Света пугалась: это ей уже можно задуматься о чем постороннем, а ему-то? В его-то годы? Лучше бы за девкой какой приударил — вон, ровесники уже провожаются, а он за книжками всеми вечерами сидит. Одно хорошо — учится без натуги. Другие матери то с кнутом, то с пряником к детям подступают, а у нее в этом смысле — никаких забот.
…Забота тем летом появилась у Федора — принялся строить баню. Света ли не понимала, как это хорошо: бани в их маленьком городе нет, люди моются кто как, кто где. Баня — это чистота и здоровье.
И в очередной выходной она сказала сыну:
— Давай-ка пропустим одну рыбалку. Баня — дело нужное. Надо помочь…
Все вместе они таскали кирпичи и доски, а потом она, оставив мужиков, пошла готовить обед. Только наладилась с кастрюлями да сковородками — со двора шум. Вышла на крыльцо и поймала конец гневной Фединой речи:
— …у тебя руки откуда растут? Ни черта по хозяйству не можешь!
Светуля понимала, что, в общем-то, Федор все правильно говорит, и парня к мужицкой работе приучать надо — пришла пора. Но… был бы родной отец — конечно, нашел бы слова помягче…
Сердце сжало болью, но она заставила себя, ничего не сказав, вернуться в дом.
За обедом больше молчали. И пока молчали, Света придумала компромисс: на бане работать по вечерам, а в выходной…
— Идите, идите, — отпустил их Федор. — Мне без вас даже лучше — никого подгонять не надо.
И в следующее воскресенье они опять умотали на рыбалку. Когда сели перекусить, Ваня задумчиво (чаще всего он говорил именно так — задумчиво) произнес:
— Как будто только для работы человек живет.
Света взялась его убеждать: как же это можно — без работы? А что тогда есть-пить? Где жить? Чего на себя надевать? Не-е-т, это только в райских кущах, наверное, можно готовые плоды с веток срывать, а здесь, на грешной земле…
Ваня молчал. Света бросала удочку, смотрела на круги на воде, а потом на отраженный в речке мир, но обычного покоя в душе не возникало. Душа рвалась между сыном и… чужим, в общем-то, человеком. Может, и вправду пора ему сказать: «Иди куда хочешь, мил человек»…
Баню за лето не одолели. А весной проводили Ваню в армию. По теплу Федор опять взялся за стройку, и теперь Светуля уже неотлучно помогала ему. Не пойдет же она на речку одна. Да и дело вперед быстрее продвигается, когда вместе да вдвоем.
И все-таки управиться до конца за лето опять не получилось — Федору пришлось лечь в больницу. Теперь Светуля носила в больницу еду, ни от кого ничего не отрывая.
— Чего нос-то повесил? — бодро говорила она, зайдя в палату. — Доктор говорит: идешь на поправку. Через пару дней выписываться будем.
Про выписку доктор действительно сказал. Только причину назвал другую:
— Запоздали вы, Светлана Егоровна.
Она вздрогнула. Виновато проговорила:
— Да он сроду никогда ни на что…
— Не привык жаловаться. Характер.
Доктор закурил сигарету. Поглядел в окно. И поставил точку:
— Скорее всего, детдомовское детство его догнало. Делать операцию не вижу смысла.
Болезнь Федора не смягчила. Дома он тоскливо глядел в окно, где сосед, нанятый для завершения стройки (дел-то всего ничего осталось), управляется с баней. Работал тот не спеша, с частыми перекурами, и это выводило Федора из себя: «Нет, совсем люди работать разучились. Ну, ладно, свой хоть малой был, а этот…»
И все же дело шло к концу. Вот уже навешена дверь, вставлено окошко. Вот уж и вовсе — осталось только козырек на трубу надеть, а сосед куда-то запропал.
— Что — не может такую малость сделать? — кипятился Федор.
— Дался он тебе, этот козырек. Не нынче — завтра поставит.
Но и на другой день сосед не пришел. Тогда Федор сказал:
— Сам пойду.
— Ты что — с ума сошел? — всполошилась Светуля.
— Не могу больше глядеть! Тошно!
Кое-как дошел до вешалки; она, видя, что возражать бесполезно, помогла ему надеть фуфайку. На улице, возле бани, помогла поставить лесенку. Еще раз попробовала остановить:
— Федор, а может, завтра? Посмотри — день-то нынче какой! Давай посидим на крылечке.
— Вот-вот: вам бы только сидеть…
И она сдалась. Помогла ему встать на нижнюю ступеньку. Потом стала лесенку держать — для прочности.
До середины он добрался. А потом замер — и осел. И скатился к ее ногам…
Давать сыну телеграмму она не стала. Управилась с похоронами одна. По вечерам сидела в черном платке у окна, глядела на улицу. В голове отчего-то крутились строчки услышанной по радио томительной песни:
А что я не умерла,
Знала голая ветла,
Да еще перепела с перепелками…
Однажды сын ей сказал:
— Знаешь, мама, когда мы уйдем ТУДА, у нас будет возможность докончить то, что мы начали на этой земле. Но не все, а только то, о чем мы здесь страстно мечтали.
Она тогда засмеялась: страстно мечтали… Слова-то какие чудные. Непривычные…
А теперь почему-то подумалось: неужели Федор и ТАМ будет думать о том, как надеть козырек на трубу бани?
Ну, а она сама? Что будет делать ТАМ она сама?
Может, искать Вахтанга? Как она мечтала, чтобы они встретились — отец и сын. Пожалуй, это и было ее самой заветной, страстной мечтой (вот — и сама так заговорила)… Может, она и Федора привела в дом как раз потому, что втайне надеялась: он заменит ему отца.
Не получилось. И она понимает, что сыну сейчас это уже и не нужно. Сын вырос — теперь он не только без Федора, но и без нее не пропадет.
И ей самой… Разыскать бы такие травы, да приготовить снадобье, да смягчить Федино сердце…

 

 


 

 

 


Лариса РАТИЧ

Проблемы некосмического масштаба

Повесть

 

***

–…Нас — что, теперь посадят? — тупо спросила Юлька. Она сегодня была самая трезвая среди всех.
— Не-а! — сплюнул презрительно Димон. — Мы ж несовершеннолетние.
Он глубокомысленно допил вино и жестко приказал:
— По домам, родные. Врассыпную. А кто вякнет лишнее — я лично закопаю. Вопросы будут?
Он первый поднялся, за ним — остальные.
— А это?.. Этот?.. — спросила Анжела.
— Ты что — тупая?! — окрысился Димон. — Может, сбегаешь, в больничку позвонишь, а заодно — ментам? А мы подождем?
— Нет, я… — испугалась Анжела. — Я подумала, может, он еще живой?
— Живой — неживой, какая разница?! Он и без нас бы подох, бомжара. По домам, я сказал, живо! Считаю до трех. Ну?!!
Подростки быстро расходились. Димон стоял, зорко провожая каждого в спину. Когда в ночной тьме пропал последний приятель, Димон носком ноги деловито обстучал тело со всех сторон. Мужик явно был мертвый.
Димон собрался было уйти, но в последний момент притормозил, нагнулся, ловко, по-спортивному, подковырнул огромный глыбистый обломок, сказал спокойно самому себе:
— Надо, чтоб наверняка!
И потом, приподняв каменюку над головой, со всей своей молодой силой обрушил ее на голову трупа. Желтый череп раскололся как орех, из него потекло.
— Фу-у-у! — Димон грязно выругался. — Пока, дружок! Вечных снов тебе.
Если бы Димон сегодня не был в таком гнусном настроении, возможно… Но теперь уж было поздно об этом рассуждать. Да и кого жалеть-то? Бомж — он и в Африке бомж.
Димон быстро осмотрел рубашку и брюки: чисто. Он сплюнул еще раз и быстро зашагал по темной кривой тропке к выходу из парка.
Было два часа ночи. Легко и безмятежно спал приморский город, утомившись от радостного праздника — Дня независимости.

 

***

Самой первой из всей компании пришла домой Юлька: она жила ближе остальных. Стараясь тихо ступать по подъезду (громко цокали подкованные каблучки), пробралась к двери своей квартиры. Несмотря на то что она почти бесшумно открыла дверь своим ключом, в прихожей моментально возникли и отчим и мама.
Мама резко включила верхний светильник, и яркий свет зло ударил по глазам.
— Ты где была?! — спросили родители в один голос.
— Вы чего, праздник же! — раздраженно возмутилась Юлька.
— Дочка, но ведь третий час! — нервно начал отчим.
— Тамбовский волк вам дочка, дядя Боря! — отрезала Юлька. — Возвращайтесь лучше к первой жене и учите своих детей, а меня — не надо, я ученая уже.
— Что?! — к Юльке подскочила мама со сжатыми кулачками. — Да ты… Ты!.. Бессовестная и неблагодарная хамка, вот кто ты! Что он тебе плохого сделал, а?!
— Ладно, Света, — поиграл желваками отчим. — Пошли спать. Главное, пришла живая-здоровая, после поговорим. Но могла бы, между прочим, и позвонить! — кивнул он Юльке устало. — А ты вообще — взяла и мобильник выключила. Мы уже бог знает что думали.
Но Юлька уже не слушала. Победа, как обычно, осталась за ней, и она спокойно прошла в ванную, включила воду и начала умываться.
Слышно было, как родители о чем-то между собой еще слегка поспорили, а потом дверь их спальни привычно щелкнула. Отлично. Теперь можно обо всем подумать без нервов.
Умывшись и приняв контрастный душ, Юлька пришла в себя окончательно. Ну что, собственно, произошло?! Отдыхали себе мирно, никого не трогали, а тут этот дед со своими разговорами. Пьянь подзаборная, табачищем воняет. Поговорить ему, видите ли, захотелось. Рассказать о своей прошлой расчудесной жизни в советское время. Да пристал еще со своей моралью: что, дескать, вы празднуете? Разве это праздник? Вот раньше…
Ну, Юрка Малый и ткнул его легонько, чтоб валил отсюда. А он — взял и упал, ведь и так еле-еле на ногах стоял. Повалялся немножко, а потом давай орать:
— Ах, подо-о-онки! Вот вы как, значит, с ветераном труда!!! — схватил какую-то железяку, идиот, и давай наскакивать! Тут пацаны, конечно, не сдержались, наваляли ему по полной. А он, кажется, коньки отбросил, дурак.
— Ничего, отлежится! — решила наконец Юлька. — Проспится, отряхнется и пойдет жить дальше.
К тому же, Юлька его и пальцем не тронула. Бомжа били Гусь, Мамулька и Димон. Вот пусть они и переживают. У Юльки и без того проблем хватает.
Ну вот хотя бы сегодня — она разве малолетняя? Чего накидываться? Особенно отчим — он-то каким боком вяжется?
Хотя, в принципе, если честно, Юльке дядя Боря даже нравился. Из всех маминых мужей этот был лучший и, кстати, продержался дольше всех: уже целый год с мамой живет. На Юльку не кричит, все время дочкой называет, руки не распускает; кажется, и маму любит.
А!.. Любит! Все они одинаковы — ведь мама сама так говорит. И этот рано или поздно слиняет. Правильно Юлька ему ответила. Вот вернется к своей семье, там пусть и выступает.
Юлька прошла на кухню, поставила чайник. Что-то проголодалась она после этого праздника. И то: водка с чипсами — это ж разве еда? Подзакусив, Юлька задумалась: все равно мать завтра с разговором пристанет. А зачем?! Теперь — зачем? Сейчас только, при дяде Боре, начала делать вид, что Юлька ей нужна. Только сейчас! Так опоздала, дорогая мамочка, поезд давно ушел.
…Светлана Дмитриевна разошлась с Юлькиным отцом через год после рождения дочери. Надо было за него и не выходить, и если б не забеременела… А так — пришлось.
Муженек оказался личностью ничтожной, зарабатывал мало и все повторял, что не в деньгах счастье. А Светлана была тогда совсем молоденькой, хотела и приодеться, и пожить красиво. Вот и нашла себе, как только отошла от родов, радость на стороне: интересного, небедного «спонсора». Жить стало веселее; а муж узнал — ушел без слов. Да оно и к лучшему, ведь квартиру он оставил жене с дочерью. Где и как он устроился — Светлану Дмитриевну совсем не интересовало; главное, что без всякого скандала все эти годы аккуратно шли алименты на дочь.
«Спонсор» скоро «отпал», но Светлана долго не горевала и, будучи женщиной яркой и интересной, никогда не оставалась одна надолго.
«Устраиваю личную жизнь!» — это то, чем она была постоянно занята и к чему никогда не теряла интереса.
Юля? А что Юля? Одета, обута, сыта. Подарков — полная комната. Впрочем, Светлана Дмитриевна помнила: когда дочка была поменьше, она все жалась и ласкалась к матери, но как-то всегда не вовремя. Да и проблемы у нее были — курам на смех! То с одноклассницей рассорилась, то книжку библиотечную потеряла. Кому это надо, если подумать?
— Мне б твои проблемы! — привычно говорила она девочке. — Иди, иди, мне некогда.
И садилась к телефону: надо было срочно обговорить с подругой очередного «кандидата».
…А однажды, в пятом классе, Юлька сильно нагрубила учительнице, и та в отместку девочке, долго изводя ее ежедневными опросами, специально поставила «неуд» в четверти.
Юлька, боясь мамы, которая постоянно распускала руки, чуть что не так, порвала и выбросила табель. А потом все открылось. Светлана, конечно, очень наказала дочку, но, когда Юлька, плача, пыталась ей рассказать про причины конфликта, даже не стала слушать:
— Закрой рот, мерзавка! Тоже мне, нашла проблему космического масштаба! Виновата — получи! А то, понимаешь, я ее кормлю, одеваю, а она меня позорит!
Вот с тех пор Юлька и поняла: да, некосмические у нее проблемы. И маме знать о них не просто необязательно, а даже вредно.
И еще Юлька поняла: хамство — это тоже сила, если нет другой. Светлане Дмитриевне осталось только руками всплескивать:
— И в кого она такая выросла?! В отца-придурка, наверное.

 

***

Юрку Малого, в отличие от Юльки, дома никто не ждал. Двери были, как всегда, открыты нараспашку: заходи-выходи.
В большой комнате, упав головой в грязную тарелку, безобразно храпела Юркина родительница. По обильным остаткам еды было видно, что здесь гуляли широко и долго. Но заночевать, видно, никто не захотел.
Это было удивительно, потому что обычно кто-нибудь, да оставался. Чаще всего это были мамашкины подруги: Ирка-Кривая или Сидоркина. Ирка-Кривая была давняя, проверенная годами корешиха, такая же безнадежная алкоголичка, как и Юркина мать, а Сидоркина влилась в их компанию недавно, но уже выпивала много и крепко. Будущее Сидоркиной было как на ладони.
Почему и зачем пьет Сидоркина, какое горе заливает, Юрка не знал. Он просто чувствовал неодолимое отвращение к этой вечно угрюмой, хотя и не старой еще женщине с недобрыми глазами. Удивлялся: как Ирка-Кривая и его мать — бабы ласковые, душа нараспашку, — приняли в свой круг эту сатану?
Вообще, в материной компании мужиков, слава богу, не было, и упрекнуть родимую в разврате Юрка не мог. Юрка, вообще-то, любил ее, жалел; а что пьет — так что ж, он ей не судья.
После запоев, длящихся, как правило, недели три, мать вдруг как будто просыпалась, оглядывалась вокруг и принималась каяться: клясться сыну, что «начинает новую жизнь». Юрка и верил, и не верил.
В свои семнадцать с лишним лет он видел-перевидел эти начинания не один десяток раз. Когда Юрке было лет семь, мать чуть было не лишили родительских прав, но она тогда здорово испугалась, даже сумела продержаться без водки целых полгода, устроилась уборщицей. Юрка помнил то время благодарным сердцем, но помнил также и то, как мать, чуть от нее отстали всякие комиссии, быстренько взялась за старое.
Вопрос, конечно, встал бы опять, если б не мамашина сердобольная начальница. Она не согнала выпивоху с места, а только сказала:
— Екатерина Васильевна, не мне вас воспитывать, поздно уже… Но если не будете прогуливать и работу свою станете делать хорошо — на остальное я закрою глаза.
Так и договорились: Юркина мать приходила в контору раным-ранехонько, до восьми утра уже успевала убраться (весь «офис» — пять комнатенок да коридорчик) и могла быть свободна. Дело свое она исполняла как следует, и, стало быть, совесть начальницы могла быть спокойна.
Судьба уборщицы Катьки, таким образом, была чем-то потусторонним, никого не касающимся. Это устраивало абсолютно всех, и проблемы не существовало. Катькин сын, Юрка Малый, назывался так вовсе не по фамилии, как обычно даются клички. Он, несмотря на то что являлся и в школе (когда еще учился), и в своей компании самым старшим, был малюсенького роста, тщедушным и с виду как будто недоразвитым. Мать, забеременев от мужа-алкоголика (она тогда только начинала пить вместе с ним, за компанию), опасалась, что ребенок, зачатый «по пьяни», родится ненормальным, пыталась прибить его еще в утробе: надежные, знающие девчата рассказали, как и что. Однако ничего не помогло, а сроки на аборт Катька пропустила. Пришлось оставить.
Вроде бы нормальный мальчишечка родился, и Катька успокоилась. Рос вот только плохо и медленно, вес набирал — что твой котенок, по граммулечке. Даже плакал слабенько: не плакал, а попискивал, как мышонок, которому прищемило лапку мышеловкой.
Вот из-за этой беспомощности Катька и привязалась к сыну всем своим сердцем и одинокой душой, потому что муженек, не прошло и недели с рождения первенца, ввязался в пьяную драку с ножами, убил кого-то и сел, прочно и надолго. Спустя пять лет жене передали: благоверного зарезали в тюрьме. Как и за что — какая теперь разница: говорят, в карты его проиграли.
Катерина, услышав страшное известие, совсем не расстроилась, а почувствовала облегчение и освобождение, прикипев к сыну еще больше.
Юрка тяжело и много болел, а мать, утомившись от постоянного переживания за сына, начала пить, почти не просыхая. Юрка рано научился быть взрослым и, несмотря на свой цыплячий вид, вырос парнем боевым и самостоятельным, уверенным в жизни, не дающим себя в обиду. Он крепко стоял на своих коротеньких ножках и имел всегда немалый авторитет.
Именно Юрка Малый был и самым денежным в компании. Он с трудом дотянул девять классов, а потом устроился на работу. И куда б вы думали? На бойню!
В городе имелся свой мясокомбинат; стало быть, и на бойню кто-то требовался. Однако, несмотря на хорошую зарплату, долго тут никто не задерживался: вонь невыносимая — это считалось самым легким из того, что здесь надо было вытерпеть.
Лучше всего платили именно забойщикам скота, значит, умный Юрка сюда и подался. Его сначала восприняли с удивлением: пацаненок совсем! Долго вертели в руках свидетельство, не веря своим глазам. И то сказать: Юрке, не зная, никто б не дал больше двенадцати лет. Но все же приняли, а уже через месяц удивлялись: не работник, а золото. Ценный кадр.
Да, ценный. Безотказный, почти не пьет (только на праздники! Не то, что другие, — уже с утра каждый день «принявши на грудь»). Ну и платили Юрке соответственно, всегда плюс неплохая премия.
Юрка втянулся, даже, можно сказать, заматерел. Не то чтобы смотрелся выше ростом или набрал тела, нет; а все же видно было, что стал он настоящим мужиком: в глазах появилось что-то весомое и убеждающее. К тому же Юрка откровенно признавался, что работа ему нравится, и если бы кто-нибудь не побоялся послушать, почему, — этот кто-то обходил бы Юрку десятой дорогой.
Но друзья-приятели в душу не лезли, Юрку Малого крепко уважали и ценили за щедрость. Уж в чем — в чем, а в стакане дармовой водки Юрка никогда корешам не отказывал.
Не отказывал он и матери, особенно по праздникам. Не любил только, когда она упивается «вусмерть». Надо ж меру знать, вот и все. Сам Юрка меру знал, но никак не мог научить этому свою родительницу. Толковал-толковал ей, что, мол, если уже «ударило в голову», то больше и не пей; сиди-радуйся-пой песни. И так хмеля до упора хватит.
Сам-то Юрка умел пить культурно, чем очень даже гордился. Уважал себя.
В этой компании Юрка Малый был лидером, первым лицом. Это очень злило красавца Димона, который появился здесь гораздо раньше и держал руль власти, пока не возник Юрка, которого привела Анжела. С приходом Малого все сразу увидели в нем ту самую силу, которую стоит бояться. Такой силе подчиняться — не зазорно, а наоборот. А что Димон? — он, если откровенно, горлопан, крику только много: я да я! Пока этим и брал, вот и все. А с приходом Юрки стало ясно: вот кто не криком берет, а взглядом только, единым движением зрачков. Юрка сразу спокойно и деловито назвался, рассказал, где и кем работает.
Да, не в росте дело, — поняли все тут же. Димон быстро скис, сник, отошел на второй план, хотя в душе утешал себя, что Юрка — старше; значит, ему и верховодить. Но сам плохо верил своим утешениям.
А Юрка — что ж, оказался еще и благородным. Он как бы взял и выделил Димона в «первые заместители», волчьим чутьем уловив его обиды. И все знали: если нет Юрки — то надо слушаться Димона. Лучше так, чем ничего, — с этим Димону приходилось жить дальше.
Это в своей школе Димон — гордость и краса, отличник и «наша надежда». Вот и хватит ему. А в такой компании, как эта… Однако неблагодарный Димон втайне возненавидел Юрку, а восторги и поклонение своих друзей разделял чисто внешне, на публику. Димон просто ждал своего часа.
Но не понимал он: пока Юрка Малый с ними, ничего не поменяется. Так это Димкино личное горе. Пусть мечтает.
Вот и сегодня: Юрка того бомжика толкнул только разок, и все; а остальное доделали другие, когда Юрка скомандовал: «А ну, хлопцы, помогите дяде понять, что в жизни главное!»
Первым кинулся Димон (вроде как САМ решил!), за ним уже — Гусь и Мамулька, шестерки. Они только в куче и храбрые.
Юрка молча наблюдал, не роняя своего достоинства, и даже позволил Димону скомандовать, чтоб все расходились. Пусть поиграет в главного, чего там. Разочек — даже полезно.
Была у Юрки одна мечта — давняя, заветная! И какой-то отживший свое дед в нее никак не вписывался. Если что (хотя вряд ли), то Юрка — вообще ни при чем. Пусть отвечают те, кто действительно бил, вот и все. А Димон — первый. Все хвастается, сопляк: «Я в компьютере всех валю!» Подумаешь, компьютер. У Юрки отродясь его не было, ну и что? Ему и не надо.
Слушал-слушал Юрка Димкины росказни, да и надоело. Ну что там такого? — бегать виртуально с автоматом и «уничтожать врагов»? Главное, кнопочки ловко нажимать, верно? Вот Малый и сказал однажды (презрительно, вполголоса, как умел он один; вроде бы самому себе):
— Детский сад — эти червячки-солдатики экранные…
И, тяжело глядя Димке в глаза, хрипло спросил:
— А ты когда-нибудь чувствовал, как череп трескается с одного раза, если хорошо приложить?
Димон аж захлебнулся, то ли от неожиданности, то ли от злости или стыда:
— Да я… Да я!..
— Знаем, — усмехнулся Юрка. — Как же, слышали: спортсмен, отличник, к тому же — просто красавец.
И захохотал: «Жалко, что не комсомолец… Да, Димон?! Но зато — Президент шко-о-олы!»
Лучше б он этого не говорил. Да, Президент. Да, его избрали, и все учителя поддержали. Да, это у него отец — депутат, уважаемый человек. Да, да!!! Да, девочки всей школы закатывают подведенные глазки: «Димочка Решетников из 11 Б — это что-то!!!» Правильно: Димон одевается всем на зависть, у родаков — денег куры не клюют, и будущее сына у них под контролем. Ну и что? У Юрки Малого — мамаша-алкоголичка, вот и завидует!
Но ничего этого Димон не сказал, особенно про мамашу; знал: за нее Юрка и голову проломить может. Пришлось подавить злобу, криво улыбнуться и примирительно сказать:
— Что ты, Юрок, то ж — имидж для толпы и чтоб папашу не подвести, а то бабло давать перестанет.
— Вот и правильно, — отстал Юрка.
Да, несмотря на компьютер и дорогую технику, которой был полон дом у Решетниковых, все-таки Димон завидовал неполноценному Юрке. Вот и сегодня — он остался и добил бомжа, чтобы сначала кое-что доказать самому себе… И, если все пройдет гладко, как-нибудь потом, при всех, небрежно уронить:
— Между прочим, Юрок, как череп трескает, не один ты ведаешь.
И — подробно! Вот так.
Но пока ничего этого Юрка Малый не знал и мнение свое о Димоне менять не собирался.
Кстати, о мечте (Димон, например, для такого — рылом не вышел, со всей своей красотой, богатством и обалденным папой).
Однажды Юрка увидел по телевизору передачу, которая сразу запала ему в душу: умный дядя в очках все время, комментируя события, восторженно повторял:
— Несмотря на небольшой рост и полное несоответствие физических данных, этот неприметный человек…
Юрка слушал и удивлялся, что «этот неприметный человек», оказывается, прославился невероятным количеством изощренных убийств. А передача называлась «Самые известные маньяки ХХ столетия».
Вот тебе и раз! Значит, это — тоже путь, и недолгий? Вот сидит за экраном серьезный человек в галстуке и подробно рассказывает, сколько лет он «изучал вопрос»! Книгу, понимаешь, выпустил. Бестселлер, между прочим, — а все по материалам вот таких жизней и таких деяний, которые теперь называют известными. Это судьба, да.
Даже если потом (а может — и нет) найдут, поймают, — то это будет «потом», после «всего». Это — сила, реальная власть.
И не надо Юрке никого, он будет сам по себе. Эта компания — так, семечки, попытка ощутить себя сильнейшим. И подчиняются, как миленькие.
Тогда — ПОТОМ — он будет ОДИН. Один и единственный, великий и загадочный, не оставляющий следов и улик, хладнокровный и многоликий. Очень и очень известный. Пока, конечно, не под своим именем (так даже интереснее), а в будущем… — «Самые изощренные кровопийцы нашего времени». Звучит, а?!
И Юрка с головой окунулся в изучение вопроса. До «настоящих дел» — он рассчитал — оставалось лет десять-двенадцать, а пока… Юрка с неослабевающим интересом следил за подобными передачами. Слава богу, что их немало, любой канал включай. Что ж, работа на бойне — это судьба. Как возбуждает убийцу животный страх, Юрка уже знал. Интересно, а человеческий?.. Все впереди. О, запах крови!..
Только Юрку очень смешили и злили фильмы «с драками»: вот ведь брехня же сплошная! Смотрел и ругался. Да после одного такого удара человек должен полчаса «в отключке» быть, а он, глазом не моргнув, сплюнув презрительно выбитые зубы и отбросив отломанный палец, бросается на соперника — и (нате вам!) побеждает. Сказки бабушки Параски, противно. Но все-таки и в этих «сказках» можно было почерпнуть немало, потому Юрка их и смотрел бесконечно. Такая себе видеоэнциклопедия.
Чисто деловые вопросы: как расчленить труп, как спрятать. Ну и так далее… Да плюс еще интересные, нестандартные идеи самих убийств. Юрка даже кое-что начал записывать, но сокращенно и понятно только самому себе. Просто для памяти. Вот и разборки с этим бомжом: Юрка сразу выделил отличную мысль-находку, что бомжей, в ПРИНЦИПЕ, никто не ищет. Пригодится.
Итак, Юрка пришел домой, обнаружил спящую упившуюся мать и первым делом перетащил ее на кровать, несмотря на невнятное бормотание и сопротивление. Потом немного убрал со стола, предоставив остальное родительнице на завтра. Знал: проспится — вылижет как следует. Юрка терпеть не мог грязи и беспорядка, и мать, когда трезвая, старалась его не раздражать.
Она безмерно гордилась сыном, всем рассказывала, какой он самостоятельный, настоящая ее опора. Юрка, действительно, все деньги (или почти все) нес в дом, сам закупал продукты. Дело матери — позаботиться, чтобы всегда работал полный холодильник готовой еды: Юрка любил много и вкусно поесть, хотя пища, кажется, не приносила ему никакой видимой пользы.
И девушка у Юрки была, та самая Анжела, которая и познакомила его с остальными. Высокая, красивая (некрасивых Юрка в упор не видел), яркая. Чем он ее взял? — загадка. Сама Анжела, юная брюнеточка без комплексов, на этот вопрос всегда отвечала одинаково, томно растягивая слова:
— О, если б вы зна-а-а-ли!..
На самом деле все было гораздо проще: Юрка давал ей деньги. Платил, короче говоря, за «услуги». Правда, жестко требовал верности. Сказал однажды: «Если, дорогая, узнаю, что я у тебя не один, ты очень, очень пожалеешь. Поняла?»
Сказал вроде спокойно, весь такой маленький и ласковый, а Анжеле стало жутко. Она мысленно перекрестилась и решила Юрку не провоцировать. Умница.
Да и зачем, собственно? В любви Юрка был вынослив, приятен и умел угодить даже такой немалоопытной девушке, как Анжела. К тому же — щедрый. Пусть на них часто оглядывались, недоумевая, но это Анжелу даже заводило. Она вот недавно услышала, что в свое время знатные дамы при дворе французского короля нарочно старались найти себе любовника пострашнее, поэкзотичнее, и даже негласно соревновались в этом друг с другом. Приятно было и ей считать себя кем-то вроде придворной дамы-инкогнито, и к тому же иметь нехилый статус «девушки Юрки Малого», который давал ей и защиту, и гарантии.
Откуда Юрка брал деньги — ее, как истинную женщину, совсем не интересовало. Это его дела. Конечно, и зарплата у него не маленькая, но не такая, чтобы… Впрочем, неважно.
Конечно, неважно. Ни ей, ни кому другому Юрка ни за что бы не рассказал, какие он «знает места».
А произошло все случайно, год назад. Подошла к нему как-то на улице дамочка средних лет, холеная и разодетая, и ласково спросила:
— Мальчик, хочешь сниматься в кино?
И, улыбаясь, добавила:
— Нам как раз такой сейчас нужен, лет тринадцати.
Юрка опешил и страшно обиделся, сердито сказав, что ему уже давно стукнуло шестнадцать!
Тетка сначала стушевалась, а потом вдруг засияла:
— Послушай, так это даже лучше! В сто раз лучше! Раз ты — вы! — уже взрослый, с вами — другой разговор. И деньги получите немалые, я вам обещаю.
Дело было щекотливое: искали мальчика для, скажем так, нестандартного фильма. О чем? — может, лучше проехать на место съемки; там сразу и прояснится, чего впустую болтать?
Юрка почему-то почуял, что согласиться стоит, и поехал с «режиссершей». Вот так и стал он «актером» в детском порно.
Да, беззаконие, кто ж спорит? Но если есть спрос — будут и предложения; не здесь, так в другом месте. И умные люди никогда не упустят своего.
Сотрудником Юрка оказался ценным: на вид — мальчишечка нецелованный, а на деле — давно все испытавший жеребчик. Да Юрка и сам заводился от съемок, от их необычности, хотя сначала было удивительно: как можно серьезно «иметь» этих второклашек? Но — втянулся, и заработал немало, спасибо. Неизвестно, сколько бы это все продолжалось, но на студии вдруг почуяли: запахло жареным. Быстренько все прикрыли, и очень вовремя. Когда нагрянули с обыском, искать было нечего и некого.
Итак, источник иссяк, но остались отличные связи, и Юрка пристроился (теперь уже сам по себе) на секс-обслуживание к одной давно увядшей даме, из «продюсеров» по детскому кино. Она платила щедро своему «мальчику», ценила его изобретательность и мастерство, немало отточенное в съемочном салоне. Таким образом, деньги у Юрочки снова появились, и кончаться не собирались.

 

***

Родителей Димона, к счастью, вообще дома не было, а то б началось: «Ах, да ты, кажется, пьян?» И истерика.
Впрочем, если б они не укатили на три дня, Димочка разве посмел бы заявиться глубокой ночью? Никогда.
Но сегодня — был его день. Надоели эти вечные насмешки:
— Что, мальчику пора на горшок и в постельку?
Особенно Анжелка-стерва всегда достает. Да, ей хорошо, у нее родители вообще на заработках в Италии, а на глухую бабку ей давно плевать. Вот посмотрим, как она запоет, когда они вернутся!
А Димке — что ж? Ему надо, необходимо соблюдать приличия. Для прекрасного будущего, между прочим — тут отец прав. Для вуза заграничного, быть может.
Да, есть некоторые ограничения. Ну и что?! Зато денег карманных — сколько угодно, и отец никогда не спрашивает, куда потратил.
Вот родители ему обещали — если закончит школу с медалью (дело к тому и идет) — подарить хороший автомобиль, какой сам захочет. За это стоит быть послушным! И дружить, с кем велят, и читать, что скажут.
Единственное «но» — то, что Димке действительно было по душе и о чем «предки», конечно, не знали, — эта компания. Тут его тайна, и не надо родителей дразнить. Здесь его слушаются и уважают, и если б не проклятый Юрка… Ничего, Димон просто подождет. Есть у него чутье, что Малый с ними ненадолго.
А как все получилось? Пришел сюда Димон не просто так, а ради Юльки. Ну нравится она ему, нравится!!! Хотя мама знать об этом не хочет (впрочем, и не знает. Дурак, что ли, Димка, — с нею делиться?). Мамочка вечно витает в облаках, закончила консерваторию по классу рояля, вся такая духовная. А работать, между прочим, не желает. И дома ничегошеньки не делает.
Отец ей угождает, как может. Конечно, такую домину, как у них, одна б мама и не потянула. Но ведь она — вообще! — палец о палец не ударяет. Раздражает она Димку, раздражает. Дома — две приходящих «работницы», все держится на них. А мама — то в парикмахерской, то у портнихи, то еще неизвестно где. Чтоб выглядеть, говорит. Быть достойной уровня мужа-депутата. Да и отец запрещает, чтобы она работала, хоть она и сама не рвется. Вот так и живем, да! — а ты, сыночек, должен то-то и то-то, и так без конца. Должен, должен, должен!!! Ладно, ничего, придет и его время, в этом Димка был уверен. Придет!
А пока… Нравится Юлька, а встречаться изволь с Леночкой. Это мама так решила. Видите ли, Леночка из приличной семьи, тоже депутатское дитя, тоже отличница. Ах, какая будет пара!
Леночка эта — дура идеалистическая, все сериалы знает наизусть. Только и разговоров у нее, как очередной дон Педро обманул очередную донью Эсмерситу, а та потеряла память, ребенка и совесть; а потом — о счастье! — оказалось, что дон Педро — это ее родной брат от третьего брака погибшей матери. Очень интересно, аж повеситься хочется!
И вот с этой куклой он должен регулярно созваниваться и видеться? Попробовал было мамочке объяснить — где там! Кончилось, как всегда, валерьянкой и папиным приговором: «Запомни, если ты еще раз возразишь матери, то я…»
И — дальше по списку. А список-то серьезный; и первым делом — не даст денег. А не даст денег — не будет с чем «подъехать» к Юльке, и она снова его пошлет. Замкнутый круг.
Ну почему, почему любая девчонка из его школы готова на все, но только не Юлька. Почему?! Что, что надо сделать, чтобы ей понравиться? И нет у нее никого, Димка знает. В их компании, по крайней мере, — точно. Юрка — с Анжелкой, Мамулька и Гусь — вообще сами по себе. Костя Шар не в счет. А кроме них — у Юльки нет иных друзей. И не поймешь ее никак: то поманит Димку, то оттолкнет. Ну, где логика?
Впрочем, одну закономерность Димон все же уловил: если ей что-нибудь надо, она ласковая. Ну и пусть, Димка и на это согласен. Если она продается, почему же не купить?..
А время в любом случае работает на него. И так Юлька его придерживает, потому что сынок депутата, из богатеньких, — это ясно, как день. А вот когда Димон и сам по себе начнет что-то значить, дело вообще будет в шляпе. Скорей бы!
Только б мамочка не вздумала женить его на Ленке, вот что. Ведь закидывает уже: «Ах, Леночка от тебя без ума! Вот исполнится вам по восемнадцать — надо подумать, чтоб вы были вместе». И заставит ведь, ей — недолго.
Димка, бедный, и так чуть недавно не «влетел» по полной программе. Но подумайте сами: Ленка откровенно на шею вешается; он что — железный?
Дело было на Восьмое марта, поперся Леночку поздравлять (мамаша заставила, сама подарок купила). Ну, пошел. А Ленка — одна дома, стол накрыла, свечи зажгла. Вырядилась в платье — ночная рубашка скромнее бывает. Ну, выпили за праздник, он и расслабился. А она — как дошло до дела, струсила. У нее, видите ли, никого еще не было. Неудивительно: кому она нужна? Только и достоинств, что родословная хорошая. А так — рама велосипедная, плечи в два раза шире бедер, а ноги кривые.
На такую только по пьянке и полезешь, потому и наливала.
Пришлось уговаривать, обещать и в любви признаваться. Все равно долго ломалась! Он хотел было уже плюнуть, но она в конце концов решилась, сдалась. И, самое смешное, — почему? Вдруг говорит: «Димочка, как ты думаешь, ведь в журналах не пишут, что ранний секс — это плохо, а просто рассказывают, что надо быть осторожными, правда? А вчера на классном часе училка говорила, что в наше время презерватив — это как носовой платок, у культурного человека должен быть всегда с собой… А у тебя есть?..»
Нет, до культурного человека он в тот вечер не дотягивал, ведь не думал, что эта деревяшка прыщавая затеет игру в любовь.
Пришлось некультурно поступить, но она наконец-то перестала ломаться. Вспоминать потом противно было.
Ходил после целый месяц как пришибленный: а вдруг она забеременеет? Тогда точно — совет да любовь, ее мамаша тоже в Димочку метит, считает его отличной партией. Только рада будет.
Но нет, пронесло. И теперь Ленка его ни за что в койку не заманит, никогда. А если мамочке своей пожалуется — Димка поклянется, что пальцем ее не трогал. Пусть докажет. При воспоминании о близости с ней Димку смех разбирал: ну надо же, ей, оказывается, учительница разрешила! Ведь если б не тот выдающийся классный час…
Вот с Юлькой — непонятно. Никогда в руки не дается, даже если что-то надо. А девчонка видная; не может быть, чтоб у нее раньше ни с кем не было, в пятнадцать-то лет. А впрочем, кто знает?
Обо всем этом Димон успел подумать, пока шагал к своему дому. Шагал спокойно, уверенно, как вообще уверенно ходят молодые сильные люди. Но ближе к порогу он заволновался: а вдруг?.. Вспотел даже.
Но нет: все окна были успокаивающе темны, «работницы» давным-давно ушли (доносить некому). По дороге хмель успел весь выветриться, и Димка почувствовал, взойдя на крыльцо, что его начинает разбирать страх. И неясно было, от чего: то ли от убийства, то ли от того, что вот так неестественно тих огромный дом, и казалось, что за дверью Димку поджидают какие-то страшные личности, чтобы прямо сейчас оглушить, связать и увезти его в неизвестном направлении, а потом требовать с родителей невероятный выкуп. И, не получив денег, убить сына.
Все это пронеслось в Димкиной голове, пока он отпирал дверь. Сердце бешено колотилось, и он с ужасом шагнул в черную прихожую, почти уверенный в своей страшной судьбе, и протянул трясущуюся руку к выключателю.
Но ничего особенного не случилось, привычно загорелся мягкий розовый свет, и Димка, успокаиваясь, проворно огляделся. Никаких чужих следов нигде не было видно, и Димон удивился: привидится же дебилу!
Похоже было, что день закончился благополучно.

 

***

Его фамилия действительно была Гусь. Милая и смешная.
А имени не было вообще. То есть, оно, конечно, было, но Гусь его никогда не называл, страстно дожидаясь шестнадцати лет, чтобы имя поменять и написаться, например, Игорем или Петром.
Учителя в школе знали, что Гуся (о, несчастный!) на самом деле зовут Нострадамус, и поэтому предпочитали называть мальчика по фамилии.
Вот такой подарочек преподнесла Гусю его экстравагантная мамочка, родившая сына в немолодом уже возрасте. Ей, видите ли, какой-то дурак предсказал, что сын будет великим провидцем. Ну, и получил соответствующее имечко. Работники ЗАГСа, регистрируя ребенка, не знали, смеяться им или плакать, и изо всех сил пытались убедить счастливую мать, что таким именем она может поломать мальчику жизнь.
Однако женщина твердо стояла на своем, а дома ее образумить было некому: она называлась матерью-одиночкой.
Она никогда не была замужем, но всю жизнь хотела ребенка, откровенно говоря об этом всем своим мужчинам. («Мне бы только сына, и больше ничего. Можешь и не жениться».)
Но ребенка все никак не получалось, и женщина уже решила, что она бесплодна. И вот на тебе! — в сорок четыре года! Радость была так велика, что женщина побежала в церковь, чтобы благодарно помолиться. Потом она щедро раздавала милостыню на паперти, и один мужик хромоногий торжественно пообещал:
— Бог тебя отблагодарит за доброту. Родишь великого пророка!
Вот так и появился Нострадамус Гусь, который подписывал свои тетради только так: «Тетрадь Н. Гуся».
Маме теперь было под шестьдесят, и, хотя сын никаких признаков необычности не подавал, в предсказание нищего по-прежнему свято верила. Нострадамус между тем рос, постепенно — прочно и навсегда — превращаясь в Гуся. И к своим шестнадцати годам действительно стал напоминать эту птицу: был такой же длинношеий, двигался вразвалочку, тяжело виляя низким задом.
Мать необыкновенно его опекала, но со временем не только не привязала к себе, а, наоборот, озлобила. Он стеснялся ее бесконечного сюсюканья, а особенно мучился от того, как она его называла: «Нострик».
Ирина Васильевна Гусь всю жизнь проработала в музее, очень этим гордилась и могла часами рассказывать о выставках и экспонатах.
Единственным слушателем в их крохотной комнатке в коммуналке был, конечно, Нострик, и он быстро возненавидел все музеи на свете. А еще мальчик возненавидел волонтеров и благотворительность.
Это были те самые два слова, из-за которых Ирина Васильевна никак не находила времени уделить сыну хоть немного любви или просто внимания. Мама Нострика была постоянно занята, вечно куда-то спешила и кому-то помогала. А мальчик сначала оставался то с соседями по квартире, тихо сидя где-нибудь в уголочке то в одной, то в другой чужой комнате; а потом, когда достаточно подрос — сам. Все время сам.
Иногда, набегавшись, мама с восторгом рассказывала ему, сколько добрых дел она сегодня совершила, и какие замечательные люди так же беззаветно, как и она, не жалея ни сил, ни времени, отдают себя на благо людям. Она и сыну обещала, что вот-вот начнет и его брать с собой; ну, например, на расчистку старого кладбища. Замечательно, Нострик!
Но мальчик этого ждать не хотел, сам нашел подходящую компанию и стал почти не бывать в их убогом семейном углу, а, появляясь дома, постоянно грубил матери. Даже однажды потребовал: если она еще раз произнесет «Нострик», то он уйдет из дома раз и навсегда.
Ирина Васильевна испугалась и, теряясь, спросила: а как же тогда?.. Все-таки «Нострик» — это его имя…
— Мое имя — Гусь! — огрызнулся басом Нострик. И Ирина Васильевна, помня его ненавидящие глаза, теперь осторожно говорила мальчику «сынок» или «ты», и все.
Однако любимой благотворительностью заниматься не бросила, и Гусь почти переселился на улицу. Приходил домой только ночевать, да и то — не всегда, а часто оставался у приятеля со странной кличкой «Мамулька».
Ирина Васильевна Мамульку знала и против этой тесной дружбы не возражала. Да и возразить бы не могла: выросший Гусь разрешения у матери никогда не спрашивал. Лишь иногда, в виде великой милости, оставлял записку на их шатком столе: «Заночую у Мамульки». Но чаще — просто не приходил домой столько дней и ночей, сколько вздумается.
— Ничего! — утешала саму себя Ирина Васильевна. — Это у него переходный возраст. Пройдет!
Да и друзья-волонтеры женщину активно успокаивали: мол, с таким расчудесным примером перед глазами, как Ирина Гусь, мальчик не может в конце концов не стать хорошим. И Ирина Васильевна терпеливо ждала, не бросая, однако, свои занятия.
В школе на Гуся не жаловались, из милиции не приходили, и Ирина Васильевна уверилась окончательно, что мальчик у нее растет самый обыкновенный, ничуть не проблемный.
Гусь действительно, если не приходил домой, обретался у Мамульки, — тут Ирина Васильевна могла быть спокойна. Мамулька с виду был флегматичный увалень, малоподвижный и малоразговорчивый, и что его связывало с вертлявым балагуром Гусем, было непонятно. Все называли эту дружбу странной, но давно привыкли видеть мальчиков только вместе.
Мамулька получил свое прозвище еще в первом классе, когда третьего сентября вдруг ни с того ни с сего расплакался на уроке.
— Саша Иванцов, ты чего? — удивилась учительница.
— Я к мамульке хочу-у-у! — зарыдал мальчик.
Дети засмеялись, учительница тоже. Она в шутку стала называть Сашу «наш Мамулька», и удачное прозвище навсегда закрепилось за Иванцовым. И только одноклассник Гусь продолжал называть его Сашей, и никак иначе. В благодарность Мамулька решил и Гуся называть только по имени, но Гусь сказал, что этого не нужно. С тех пор мальчики и стали не разлей вода и упорно сидели за одной партой, не реагируя на попытки учителей их рассадить. И друзей оставили в покое.
Мамулькины родители против дружбы сына с Гусем совсем не возражали, а даже наоборот. Мамулька был единственным ребенком в семье, и его мама, боясь, как бы сын не вырос эгоистом, была рада-радехонька Гусю, как родному. И когда мальчики однажды заигрались допоздна, она предложила:
— Может, заночуешь у нас, Нострик? Я позвоню твоей маме, попрошу.
— Заночую, — согласился Гусь. — А маме звонить не надо, ее и так сегодня нет.
И добавил:
— Тетя Лиза, только не зовите меня больше Ностриком, ладно?.. Лучше Гусем.
— Ладно, — согласилась женщина, и Гусь остался на ночь.
С тех пор он оставался, когда хотел.
Родители Мамульки были людьми дружными, покладистыми и интересными, и Гусю было у них по-настоящему хорошо. Но произошло так, что отец Мамульки однажды сказал его маме, что влюбился в другую женщину, что жить без нее не может, а обманывать и изворачиваться он не привык. И, чтобы все было по-честному, предложил мирно разойтись и остаться большими друзьями.
Так и получилось: разошлись они, действительно, мирно и тихо, только вот дальнейшей дружбы не вышло — ни большой, ни маленькой. Это потому, что новая жена папы жила далеко, в другом городе, а познакомился папа с ней, когда был в командировке. Потом время от времени туда приезжал, пока однажды не решил приехать навсегда.
Мамулька один раз побывал у него на каникулах, но больше, сказал, не поедет. Папина супруга родила нового сына, и Мамулька понял, что он теперь — лишний. Впрочем, папа больше его и не приглашал.
Сашина мама после развода вдруг резко постарела, подурнела и почему-то очень поправилась; бесконечно пила теперь таблетки для похудения. Да и характер изменился, стал совсем другим. Она вся с головой ушла в работу, завела каких-то новых бессемейных подруг. И сразу стало в веселом доме пусто и неуютно, как будто тут появился кто-то невидимый, но очень злой. Громкий смех мама теперь воспринимала болезненно и все чаще гнала друзей на улицу:
— Идите погуляйте, нечего тут глаза мозолить.
И только ночевать у друга Гусю по-прежнему можно было без всяких ограничений.

 

***

В новую компанию Гусь и Мамулька попали прошлой весной: однажды гуляли по набережной, присели на скамейку, а к ним подошел Димон (из параллельного класса):
— О, сладкая парочка? Позвольте упасть рядом?
Они подвинулись. Димон угостил приятелей пивом, и мальчики разговорились. Димон предложил сброситься и продолжить гуляние вместе («сейчас друзья подойдут»). Подростки согласились.
Потом они долго и шумно выпивали, чудили, хохотали. Гусь, у которого был хорошо подвешен язык, компании очень понравился, отлично в нее вписавшись. Ну, а где Гусь, — там и Мамулька. Так приятели значительно расширили круг своего общения, и уже теперь ходили на улицу не просто так, а к своим.
К тому же, кажется, Мамульке очень нравилась Юля. Но это заметил только Гусь, который знал друга как самого себя. Все остальные ни о чем не догадывались, и у них считалось, что Юля — как бы с Димоном. «Как бы», потому что наверняка это тоже не было ясно, и Мамулька не терял надежды.
Встречаясь, подростки обычно «сбрасывались» (кроме девушек, конечно), покупали немножко закуски, вина и долго «сидели». Иногда Димон приносил с собой гитару и пел. Ну, а душой коллектива всегда считался непревзойденный анекдотчик Гусь, у которого, благодаря отменной памяти, всегда в запасе была свежая шутка или «прикол».
В тот вечер они встретились как обычно и, как всегда, много пили и смеялись. И Юлька вдруг начала оказывать явные знаки внимания молчаливому Мамульке. Все видели! Ни с того ни с сего она подсела к нему, разрешила (потребовала!) накинуть себе на плечи Мамулькину куртку, потому что к ночи стало свежо. Мамулька цвел и млел.
Димон явно злился, отпускал неудачные шутки, а Анжела премило съязвила про какие-то рожки, и Димон пришел в ярость.
Вот тут и подвалил этот бомж, будь он неладен. Дескать, хорошо, ребята, отдыхаете, не примете ли к себе выпить-закусить? Тут все и началось, и Димон отвел душу, от всего сердца послав старика с его болтовней о незабываемом прошлом. Дед, тоже пьяный, ответил — и слово за слово. Все.
А когда Димон крикнул бить, Мамулька даже рад был: пусть Юлька посмотрит, что он, Сашка, не такой тихоня и молчун, каким кажется. И, может быть, позволит даже проводить себя ему, а не ненавистному Димочке.
Но тут Мамулька просчитался: расходиться выпало поодиночке, и даже им с Гусем пришлось встретиться только у самого дома. И Гусь, как обычно, у Мамульки заночевал.

 

***

Не знали о драке только два члена компании: Костя Шар и Олька-Непруха, которые в тот день ушли гораздо раньше. Они были двоюродные брат и сестра, а среди друзей имели свой интерес. Костя Шар время от времени приносил и угощал приятелей какими-то необычными сигаретами, называя их коротко: «Дурь».
Когда он принес «продукцию» в первый раз, к ней отнеслись настороженно. Но Костя предлагал бесплатно и от всей души, и все, кроме Юрки Малого, сделали по паре-тройке затяжек. «Дурь» понравилась, и Костя пообещал поставлять ее и дальше, по сходной цене, «как для своих». Все согласились.
Костя назывался «Шар», потому что, несмотря на свой юный возраст, был абсолютно лысый. Почему — не говорил, но на шутки не обижался и даже сам острил, рассказывая анекдот про Колобка, который и не Колобок вовсе, а Чернобыльский ежик. Костина лысина действительно блестела, как желтый бильярдный шар, и впечатление производила не из приятных. Но, похоже, Костю это совершенно не волновало.
Олька-Непруха была совсем малолеткой, а в компанию вписалась исключительно благодаря брату, который везде таскал ее с собой. Олька была в свои тринадцать лет крупной, рослой, матюгливой и, похоже, знала о жизни уже немало. Больше всего на свете Олька любила слово «непруха», повторяя его к месту и не к месту. Так и окрестили.
Олька в компании не тушевалась, веселилась не меньше остальных. И даже, кажется, хотела увести Юрку Малого у Анжелки. И увела бы, наверное, но Олька Юрку не интересовала. И это было обидно.
— Подумаешь, недомерок какой-то, а шаха из себя корчит! — жаловалась она горько брату на Юркино презрение.
Костя Шар на эти разговоры внимания не обращал, раз и навсегда образумив Ольку:
— Да ты внимательно глянь: он же тебе в пупок дышать будет, дура!
Олька замолчала, но в душе не согласилась. Ведь находит же в нем что-то красавица Анжела! И остальные Юрку боятся…
Матери Ольки и Кости были родные сестры, жили на одной улице, работали на рынке в соседних палатках и торговали примерно одинаковым китайским барахлом. Обе имели высшее образование и обе с презрением к нему относились, потому что настоящего заработка оно не давало.
Давно уже они перекочевали со своих мест ИТР на рынок и с тех пор чувствовали себя совсем хорошо: сначала в качестве «челночниц», потом — в роли мелких оптовиков, и вот теперь, наконец, — в лице настоящих владелиц приличных доходных мест. Мужья у обеих тоже приобщились к семейному бизнесу и в паре ездили за товаром, пока их жены стояли за прилавками.
Время от времени Костя с Олькой, привыкая к общему делу, подменяли матерей. И, надо сказать, выторг у них получался ничуть не хуже, особенно у Ольки. Видно, она имела прирожденный талант, и на базаре Непруха чувствовала себя как рыба в воде.
Брат с сестрой были всюду вместе, несмотря на разницу в три года. И даже вместе мечтали открыть «точку» по приему металла. Мешал возраст. Но это — временно. Костя уже познакомился с одним человечком, и тот обещал через года два-три посодействовать. А пока Костя суетился по мелочам: помог кое-кому снять и вывезти несколько хороших оградок со старого кладбища. Заработал, кстати, неплохо, поэтому недавно снова ходил в разведку и наметил себе еще металл с могил. Зачем он покойничкам, верно?
Не брезговал Костя и канализационными люками, разбивая их для верности на куски, чтоб «ментура» не прицепилась. А разбитый люк, — что с Кости взять? Нашел, и все. Да, уже был вдребезги.
Впрочем, милиция «металлистов» не трогала. Это было видно из того, что подобные пункты процветали вовсю, и никто ими особо не интересовался.
Олька тоже не была без дела: Костя поручал ей время от времени раздавать на улице «визитки» смазливым девчоночкам. «Визитки» зазывно рассказывали о головокружительных наборах «в танцевальные группы для работы за границей», о заоблачной зарплате и невиданной карьере.
Олька и сама заинтересовалась, спросив Костю, с какого возраста можно будет и ей? Но братец, вытаращив глаза, презрительно покрутил пальцем у виска:
— Ты что, ду-у-у-ра?!
И Олька наконец кое-что смекнула.
Девушки, которых находила Олька, перезванивали Косте, а он их передавал какому-то Максиму. Потом брат получал «свою долю» и одаривал чем-нибудь Ольку.

 

***

Сон все не шел, и Димка, извертевшись с боку на бок, решил: надо чем-то отвлечься, забыться, может, тогда наконец захочется спать.
Он и не предполагал, воображая два часа назад (такой герой и крутой парняга), что какой-то отброс общества не даст ему покоя. Грязный, вонючий бомж в рваном свитеришке упорно стоял у него перед глазами. Стоял и смотрел, подонок.
Димка встал, пошатался немного по дому, попил минералки — не помогало. Двинулся к большому шкафу с книгами, протянул было руку за какой-нибудь из них, но наткнулся на Достоевского: тьфу, напасть! Идиотское совпадение.
Да, проходили они эту муть — «Преступление и наказание». Димон, конечно, на уроке шпарил назубок, а в душе изо всех сил презирал хлюпика Раскольникова.
Чертыхнувшись, Димон все же вынул книгу и раскрыл наугад:
«…Разве я сейчас не жил? Не умерла еще моя жизнь вместе со старухой! Царство ей небесное и — довольно, матушка, пора на покой!»
Вот это верно. Хорошие слова попались. Димон поставил книгу обратно, поводил еще по полкам глазами. Библиотека у Решетниковых была богатейшая, шикарные издания с золотыми корешками. Тут имелось все, чего душа желает. Димон усмехнулся: вспомнил, как училке литературы чуть дурно не сделалось, когда он небрежно начал перечислять, какие книги есть у них дома.
Вот хотя бы Мопассан — полнее этого собрания сочинений знаменитого писателя вряд ли у кого было, даже из папиного бомонда. Так утверждала мамочка, а в этом она знала толк. Тут она молодец, ничего не скажешь.
И Димка вдруг вспомнил, как им достался этот самый Мопассан. Комедия, да и только! Димон тогда учился классе в шестом, что ли.
Дело было зимой, он заболел и лежал дома третий день. Они жили еще не здесь, а в многоквартирном доме, на первом этаже.
В тот день рано утром робко позвонили в дверь, и мама, недовольно бурча («Кого еще с утра принесло?»), пошла открывать. Но у двери, однако, заболталась, и Димка потихоньку, на цыпочках, прокрался ко входу: интересно, с кем она там так долго?
В прихожей стояла интеллигентного вида худенькая женщина с робкими глазами и, прижав руки к груди, горячо заклинала маму:
— Поймите, я не попрошайка. Купите! Книги хорошие, не пожалеете. Мне все равно: сколько дадите — столько и спасибо.
— Хорошо, покажите! — властно приказала мама, и женщина, нагнувшись, принялась вытаскивать из большой сумки, сиротливо жавшейся к ногам, толстые тома в добротных переплетах.
— Это Мопассан, Мопассан! — уверяла она, дрожа от стыда.
— Вижу, — заинтересовалась мама. — Ну и сколько вы хотите?
— Видите ли, — заторопилась гостья. — Мама у меня очень болеет. Я уже все извела на лекарства, что было. Хлеба купить — и то, извините, не на что…
— Хлеба? — жестко спросила мама. — Договорились. Я плачу за каждый том по цене буханки хлеба, — вас устраивает? Двенадцать томов — двенадцать буханок.
— Что вы?.. — растерялась женщина. — Да в любом букинистическом магазине мне дадут гораздо больше…
— Так и идите туда! — рассердилась мама.
— Там ждать надо, пока продадут, — прошептала женщина. — А нам уже сегодня есть нечего!..
— Милая, кому есть нечего, тот не торгуется. Ну что, согласны? Или, извините, мне некогда.
И тогда женщина заплакала:
— Ну что же, давайте…
Мама деловито отсчитала несколько некрупных бумажек, взяла книги и наконец выпроводила посетительницу:
— Бог вам судья… — прошелестело напоследок в равнодушную дверь.
Мама повернулась и увидела в коридоре Димку.
— Это что еще, ну-ка в постель! — прикрикнула она весело. И тут же возбужденно добавила:
— Ох, Димуха, что я сейчас взяла! Подрастешь — оценишь.
И пошла ставить Мопассана в шкаф. Папа вечером тоже покупку одобрил, и они втроем еще раз от души порадовались такой удаче.
Став взрослее, Димон взялся за француза вплотную и увлекся серьезно, даже в прошлом году писал работу на конкурс от школы. Получил и место, и грамоту, а потом еще «Стипендию губернатора для одаренных». И дело не в сумме, просто приятно.
Мопассан всегда, всегда ему помогал. Вот и сейчас должен. Димон решительно снял с полки третий том и уселся в кресло.

 

***

В отличие от Димона, Анжела сегодня заснула как младенец: в мгновение ока. Старый пьяница-бомж для нее просто никогда не существовал, вот и все. Анжела умела «не брать дурного в голову». Ну, подошел — получил. Не надо было лезть. Процесс естественного отбора.
Анжела училась плохо, но про Дарвина ей понравилось, и она запомнила. Главное, жизненно! Только те, кто сильнее и приспособленнее, остаются жить дальше.
Родители Анжелы работали в Италии уже четыре года, и девочка сначала тосковала, а потом — и ничего, лишь бы деньги высылали. С Анжелой проживала бабушка — мать отца — бойкая старуха, хотя почти глухая (давнее осложнение после гриппа). Она была существом лояльным, невредным.
Сын с невесткой, уезжая, крепко ей наказывали: «Мамочка, главное, чтоб Анжелка была сыта и одета, ладно? А мы скоро приедем».
И сыта, и одета. Как просили. Старуха внучку не напрягала, где, когда и с кем была — не спрашивала. А что спрашивать, если ответы не слышишь?
Анжелка приспособилась разговаривать с ней записками, утомившись по тридцать раз вопить в ухо одно и то же, пока дойдет. А записка — милое дело: «Буду к утру», «Уезжаю к подружке до понедельника» и так далее.
Главное — предупредить. Бабулька — золото, и рта не откроет. Ей основное что? — обожает вкусненько покушать. Любимое занятие — сходить в магазин, выбрать себе, что душа просит, и блаженствовать у стола по полдня. Да на здоровье!
Заявившись ночью, Анжела, как всегда, обнаружила в холодильнике очередную вкусноту, которую бабка, очевидно, не смогла одолеть до конца.
Анжела согрела чайник (можно было шуметь сколько хочешь; спит, глухомань), немного попировала и со спокойной душой отправилась на боковую.

 

***

Верный Мопассан так Димона и не отвлек. Смотрел юноша в книгу, а видел фигу. Маячил, маячил ненавистный бомж, не хотел уходить.
Димка зачем-то бесконечно ходил в ванную, мыл и тер пальцы до красноты, до зуда. А полчаса назад глянул на себя в зеркало — поразился: щеки впали и горят, глаза безумные. Это что же — он действительно трус?!
Родители должны были приехать завтра к вечеру, и Димон хотел и не хотел этого. В течение следующего дня его два раза ненадолго сваливал тяжелый сон с кошмарами, а есть он не мог совсем. Решил: не выйдет никуда, пока не поговорит с отцом. Вот после этого стало значительно легче.
Приходила «работница» Клавка, немного убрала в комнатах, и Димон ее отправил: раздражала, колода. Включал по телеку местные новости, криминальную хронику. Ничего такого пока не было, обычный набор: три изнасилования, две кражи, несколько ДТП. Но в конце каждой новости диктор значительно обещал: «Ведется следствие!»
Следствие!.. Неужели и Димке?.. Нет!! Он накрутил себя так, что, когда родительская «Ауди» затормозила у ворот, бросился навстречу прямо во двор. Обнимал, делал радостное лицо, расспрашивал. Мама ничего не заметила, быстро прошла в дом: «Так, я в душ и спать!» А отец спросил подозрительно:
— Что-нибудь случилось?
Димка растерялся:
— Не-а…
И вдруг завсхлипывал, давясь…
— Ну-ка, ну-ка! — нахмурился отец.
Они прошли в кабинет, и отец плотно прикрыл за собой мощную дверь.
Единым взглядом усадив сына, он напряженно приказал:
— Говори все и сразу.
И Димон начал, запинаясь, исповедоваться. Он хотел было рассказать только главное — «Ведется следствие!» дятлом лупило ему по вискам — но отец за десять минут вытащил из него все, вплоть до того, какого цвета глаза у Юрки Малого. Димон и сам от себя не ожидал такого словоизвержения.
Папаша выслушал, потом шагнул к барной стойке и достал бутылку дорогого коньяка:
— Будешь?
Димка отрицательно замотал головой, и отец выпил сам. А потом тихо и яростно спросил:
— И как же ты мог человека убить, а?!
— А вы? — вдруг затравленно ощетинился сынок. — Вы с дядей Петей?..
— Что?! — охнул депутат пораженно. Сгреб Димку за воротник:
— Говори, сучонок, что ты знаешь? Откуда?!
— Что ты, папочка, я ж ничего… — барахтался Димон. — Ты же сам в бане… Ну помнишь, у дяди Пети?.. Я с вами был, помнишь?..
— А-а-а, — отец отвел руку. — Да мы выпивши были, болтали от нечего делать. А ты что, запомнил, дурачок? Шутили мы. Понял, сынок?!
— Знаю, конечно, шутили, — закивал Димка.
…А дело было так: три месяца назад собрались на пикничок у Петра Сергеевича в усадебке. Отдыхалось хорошо. Все-таки свой лесочек — штука приятная.
И тут этот сельский житель, грибник-ягодник, мать его… Петр свистнул охрану, хотел было по-хорошему, но мужик начал выступать чуть не с лозунгами. Дескать, воры прикарманили народное добро, скоро и воздух скупят, дыхнуть бесплатно не дадут.
И стоит, понимаешь, вопит и не уходит. Сам нарвался? — получи!
Петр Сергеевич только нахмурился — а пацаны из охраны свое дело знают, в три минутки успокоили любителя природы.
Просили же добром — иди, мил человек, тут частная собственность! А он, дурачок, даже когда били, все еще выступал. Пришлось заткнуть навсегда.
Но настроение, конечно, было подпорчено, и гости вскоре разъехались. Никакого разбирательства не было: а кто бы посмел? Ну, сходил человек в лес, ну, погиб случайно. Упал, наверное, неудачно. Бывает ведь, правда?
Его по-тихому похоронили, Петр Сергеевич даже рвался дать семье денег (мол, все-таки в ЕГО лесу произошло несчастье), но Решетников вовремя остановил. В самом деле, какие деньги, за что? Начнут кумекать — громко может выйти.
Петр согласился с другом, и нигде больше дело не всплывало. А Димка слышал, когда отец взял его с собой в баньку «на мальчишник» (пусть привыкает к хорошей мужской компании!): один из тостов дядя Петя поднял за «землю пухом нашему знакомому». А выпив, начал со смехом вспоминать:
— Ну прямо Ленин, а не крестьянин! Броневичок бы ему — и на митинг.
Димон не глупый и не глухой — не зря ж отличник и призер олимпиад. Сложил два и два и мгновенно понял: вот он, неплохой повод для мелкого шантажа. Может, пригодится в отношениях с родителем, мало ли что.
Вот и пригодился…
— Ладно, — закурил отец. — Давай еще раз, только без слюней. Да-а-а, преподнес ты мне «сюрприз в черном ящике», а скоро выборы… Итак, сначала?
Отец всегда был расчетлив и рассудителен — это в нем больше всего Димону нравилось. Вот и сейчас: он не просто слушал, а мгновенно прощелкивал варианты. К концу рассказа он уже держал ситуацию под контролем.
— Значит, ты один потом остался. Это точно? — еще раз переспросил он. — Отлично. Никто не видел. А теперь слушай сюда: если бы дело завели, я б уже знал первый. Стало быть, ментам оно тоже не надо. Ну, у них свои планы. Пусть. Я пока суетиться не буду, зачем? Лишние подозрения только. Вот если выплывет — тогда. А пока будем жить спокойно. Чувствую я, что метаться не стоит, вот увидишь.
Уверенность отца вернула Димону присутствие духа, он даже попытался улыбнуться.
— А вот смеяться пока не будем, — Решетников значительно глянул в зрачки сына. — Твоя жизнь с этой минуты круто меняется, Дима. Хорошо, что вовремя.
Он побарабанил пальцами по столу:
— Вот ответь мне, сынок, ты чего с таким быдлом связался? Ты, мальчик из интеллигентной семьи, за швейцара у какого-то Юрки? Кстати, он один из вас всех заслуживает уважения, молодец! Увидишь, далеко пойдет. Он и не двинулся, вы сами все сделали, да? Получается, Юрка Малый — в первом ряду, а ты — третий справа, после Гуся и этого… как его? — Мамульки? Что плечиками пожимаешь, не нравится правда?
Димка сидел надутый.
— Ладно. Сейчас не в этом дело, — вел дальше Решетников-старший. — Больше с ними ты не будешь. Никогда. И не обижайся, я лично прослежу. А если что узнаю — заставлю под охраной даже в туалет ходить, запомни.
Отец встал, давая понять, что он все сказал. И будет так, а не иначе.
Да, может, оно и к лучшему. Юлька? — ну и черт с ней. Таких Юлек у него будет миллион. Пока — пока! — и Леночки хватит, ладно. Пусть радуются все.
Ничего, пройдет время, и все встанет на свои места. Даже если на Ленке женится — ну и что, в чем проблема? Отец-то, вон как маму обхаживает, но в «леваке» себе никогда не отказывает. Это Димон знал досконально. Вот и он — и приличия будет соблюдать, и все прелести жизни постарается не упустить. Тем более что за годы учебы в школе Димочка Решетников этому уже прекрасно научился.
Поэтому он тоже встал и с большим чувством произнес:
— Спасибо, папа! Ты — настоящий друг!
И только теперь понял, до какой степени ему хочется есть.

 

***

Мамулька и Гусь драку вообще не обсуждали — ни в тот вечер, ни потом. Да и о чем говорить? О ком? Оклемался, наверное, и уполз. В следующий раз будет умнее. Собака — и та на чужую территорию не лезет, потому что искусают.
Им просто было любопытно, валяется дед еще или нет? Поэтому, хорошенько выспавшись, они часов в десять решили прошвырнуться до заветной скамейки.
Пришли и убедились: так и есть, гастролер давно слинял. Правда, на траве — там, где он тогда упал — виднелись вроде бы следы крови.
Гусь наклонился пониже:
— Не, это не кровь, Сашка. Откуда?.. Мы ж его только попинали.
— Конечно, не кровь, — согласился Мамулька. — Раз он своими ножками утопал отсюда, то полный порядок.
Через два дня выяснилось: посмотреть место ночного боя приходили все, кроме Димона. Он по мобильнику сказал Юльке, что заболел.
— Ага, насморк! — хихикнула Анжела. — Все проще гораздо: предки его приехали, и мальчику теперь на улочку нельзя! Штанишки обкакает.
Да, над Димкиной боязнью перед мамой-папой все давно посмеивались. Но и без Димона они опять отлично посидели, не впервой.
А Юрка Малый — так тот даже «выставился»: принес полный пакет закуски и три бутылки водки. Сказал, что есть повод, а потом все произносил какие-то загадочные тосты: «За точку отсчета» и «За начало славных дел».
Друзья так и не поняли, что он имел в виду, но какая, в общем-то, разница, раз человек угощает? Оттянулись, спасибо.
А Олька-Непруха, оказывается, такая забавная, когда напьется! Обычно брат ей много не разрешал, ну разве что иногда — на самом донышке, а тут что-то прозевал. Глядь, а Олька уже вторую стопку заглотнула. Не беда, в общем. Зато нахохотались над ней до колик! — начала Непруха к Юрке лезть с поцелуями, Анжелку отталкивать. Кричала: «Юрочка, возьми меня, не пожалеешь!»
Пришлось Шару даже прикрикнуть на нее, насильно усадить, заставить хорошенько закусывать. А она ела, зло блестя глазами, и продолжала молоть всякий бред, адресуясь в основном к Юрке.
Но в десять часов Костя сестру увел (отвечал за нее перед теткой, и ему могло попасть). Однако шуток еще хватило надолго. Юлька все умилялась:
— Юрочка, да ты у нас, оказывается, Казанова подпольный! Девочку чуть с ума не свел! Готова была за тобой на край света.

 

***

Дома Ольке все-таки досталось на орехи: отец отхлестал ее по щекам, вопя, что не для того он Афган прошел, чтобы его дочка домой пьяная приползала.
Непрухина мама за Ольку даже не попыталась вступиться: когда муж начинал орать про Афган (бывало, вовсе без всякого повода), она знала, что лучше ему под руку не попадаться. Прибить может.
Олька тоже отца ужасно боялась, когда он был такой, поэтому покорно снесла все удары. Знала: отец выкричится и сам успокоится, заплачет. Рухнет на стул, обхватит голову руками и закачается в немом отчаянии, скрипя зубами. Вот тогда можно будет подойти, осторожно дотронуться до искалеченной левой руки (отец на войне лишился двух пальцев) и, тихонько гладя, уговаривать:
— Ну пап, пап! Прости, а?..
Тогда отец поднимет мокрое от слез лицо и всхлипнет жалобно:
— И ты, и ты не серчай… Нервы…
А потом они обнимутся, хорошо посидят, и отец долго будет рассказывать Ольке, что сделал с его душой и телом адский Афган.
В такие часы Олька-Непруха готова была за отца жизнь отдать, да и не только в такие. Она и маму так никогда не любила, как отца. Олька одна знала его тайну и очень гордилась, что отец доверился ей — и только ей, больше никому. Непруха свято хранила секрет и скорее согласилась бы умереть, чем рассказать кому-то, и отец был уверен в ней.
Надо было с кем-то поделиться, не мог больше держать в себе, вот и выбрал Ольку. Ничего, что мала: кремень-девка! Было в ее глазах что-то, что он видел у лучших друзей в Афгане, да! Кстати, там почти все они и остались…
А секрет был неслабый: несколько лет назад Олькин отец совершил заказное убийство. Многие афганцы подались тогда в киллеры за заработком. На это был хороший спрос: если надо убивать, то всегда ищут того, кто умеет.
Отец сделал дело хорошо, получил «гонорар». С него и раскрутился потом, когда начали вписываться в рынок. Сначала и ничего было — убил и убил. А потом начало сосать, томить, мучить. Все думал: а сколько тот «заказанный» мог бы еще прожить? Знал, что убитый оставил сиротой девочку, маленькую совсем… Как Олька тогда. Вот такие сопли, ребята…

 

***

На желтой пятке коряво чернел номер — это в холодильнике городского морга вторую неделю лежал невостребованный труп.
Город пока не выделил деньги на погребение таких, как этот. Средства, как обычно, ожидались к концу осени, и тогда всех «неизвестных» (а их здесь было уже четверо) планировали зарыть в общей яме. Да и куда было спешить? Лучше уж потом, всех сразу: по опыту знали, что до конца осени «неизвестных» станет больше.
В ведомости на невостребованных выпишут гробы, а похоронят в пакетах. Вот и лишняя копеечка хорошим людям!
Нового покойника записали здесь как «труп №4», не озаботясь об имени-фамилии. Приметы: лет 70-75, среднего роста, худощавый, седой. Носил бороду и усы. Особая примета — лицо изрыто следами оспы. Это — если кто-нибудь будет искать, что вряд ли.
И действительно, никто о нем и не спрашивал. Рано-ранешенько, в шестом часу утра, в понедельник, обнаружили тело два милиционера, только что сдавшие дежурство. Они шли через парк и вдруг увидели: на аллее, прямо на виду, лежит человек.
Еще горели фонари, и место хорошо освещалось. Вокруг трупа в немом удивлении застыли тополя: мол, как же так, вот тут все хорошо видно, а уже прошло немало времени, как застыл убитый, и никто (никто!) не бежит сюда с криками о помощи.
Милиционеры (молодой и пожилой) подошли поближе и стали совещаться, как быть дальше.
— Максимыч, — взволнованно доказывал молодой, — убили, как пить дать!
— Может, и убили, — равнодушно соглашался Максимыч. — Но мы ж уже доложили, Паша: праздник прошел без происшествий. Ясно?
— Так-то оно так! — чесал в затылке молодой. — А если кто заявит?..
— Не заявит, — был уверен пожилой. — Я этого бомжару немного знаю. То есть знал. Он в нашем городе уже с полгода шатается, с алкашами водится. Они мне и говорили: деда обманули, вышвырнули из квартиры, а квартиру продали. Одинокий был! С ними чаще всего так и бывает. Се ля ви, Паша.
— Что же, мы никуда не доложим? — трепыхался молодой.
— Зачем не доложим — доложим! — Максимыч изготовился звонить по мобилке. — Но мы напишем: был пьяный, упал, разбил голову, понял? Не надо начальство лишний раз подставлять, праздник портить. Запомни, Павлик, — от души учил он неопытного коллегу, — ты начальство пожалеешь, и оно тебя прикроет. Работать-то хочешь? — подморгнул он весело. — Правильно, хочешь. И не надо пополнять собой биржу труда, дорогуша, а мне перед самой пенсией — тем более.
Максимыч дозвонился, и когда спустя полчаса по парку побежали первые «спортсмены», отбывающие здесь утреннюю зарядку, на аллейке было тихо и пусто.
И еще одной некосмической проблемой стало меньше в белом южном городе.

 

 


 

 

 


Анатолий БАЙБОРОДИН

Утром небо плакало, а ночью выпал снег

Рассказ-притча

 

Писателю Александру Щербакову

Уже бо и секира при корене древа лежит:
всякое бо древо, еже не творит плода добра,
посекаемо бывает и во огнь вметаемо.
Евангелие от Матфея, 3,10


Линялое, серое небо; пыльная и унылая тополевая листва; выжженный белым зноем, раскаленный перрон, словно огненная печь, дышащая жарким миражом; а под тенистым навесом на долгой, слепяще крашеной лавке, словно на смертном одре, спит седой, изможденный шатун в лохмотьях… может, вот-вот помрет; и, глядя на спящего бродягу, думаю: что тебе снится, мил человек?.. Может, видится мальчонка в белой рубашонке, бегущий по проселку к маме, а встречь — высокие, золотистые травы, и плывут голубоватые волны по травяной гриве, а на взгорке синеют купола и солнечно сияют узорные кресты…
Вглядываюсь в спящего христорадника, а в памяти ни к селу, ни к городу звучит отроческая песенка: «Что тебе снится, крейсер “Аврора”…», хотя бродяга не похож на крейсер, так, утлое корыто. Рядом с горемыкой, вывалив парящий язык, дремлет лохматая, изможденная дворняга, — похоже, родня бродяге, поводырь.
А по знойному перрону вальяжно шествуют два бравых казака, вроде красуясь пышными усами, темно-зелеными мундирами, вольными шароварами с желтыми лампасами, шашками и нагайками, торчащими из хромовых голенищ, фурагами с круто нависающими, узкими козырьками. Казаки, сбавив поступь, задумчиво вглядываются в бродягу, потом, махнув рукой на бедолажного, идут дальше, скрипя портупейными ремнями, сверкая лаковыми козырьками.
И я вдруг вспоминаю: «Господи, в сорок первом, таким же летним днем, «двадцать второго июня, ровно в четыре часа, Киев бомбили, нам объявили, что началася война…»; и Ангел-хранитель Земли Русской скорбно и грозно воспел: «Вставай, страна огромная, вставай не смертный бой…»
Думаю обреченно: не спит стремянной смерти, не дремлет, сатано, коль поперек горла Россия, изножье престола Божия… Охота одолеть чертям святую ниву. Что еще, сатано, утварит на погибель Земли Русской?..
Но жизнь продолжается… Спит ветхий шатун, и, может, уже вечным сном… Жизнь за горами — смерть за плечами; дремлет древняя собака, а на другом краю лавки нетерпеливо озирается тоненькая, в белом ромашковом платьице, русоволосая, синеокая дева. Похоже, поджидает милого дружка. А рядом с девицей потешная малышка кормит пшеном голубей-беляков, сизарей, и птицы, умостившись на девчушкину ладонь, плеща крылами, склевывают пшено из пригоршни.
А я уныло парюсь на солнечном краю перрона среди невзрачных дачных баб и, глядя на бродягу, собаку, синеокую деву, потешную малышку и заполошных голубей, думаю с грустной улыбкой: «Жизнь продолжается, унынье — грех… Мы же одолели супостата…»
И вдруг вижу солдата, павшего посреди чада и смрада: словно печальная тень опустилась на землю, когда солнце заслоняет туча, пепельная серость тихо укрывает лицо, чернеют глазницы, заостряется нос, синеют губы; и уже не лицо — древний лик с деревенской божницы.
Вообразив павшего солдата, вдруг знобяще провижу и свой исход: тенистые березняки, солнечные сосняки и вольные степи, серебристо сверкающие на солнце реки и синие озера, росные луга и сенокосчики — мужики и бабы, парни и девки, деревенские избы с алыми закатными окошками, светлые и печальные сельские песни, звездные небеса, осиянные голубоватым лунным светом, — все, что безгрешно любил в молодые лета, будет жить, но уже без меня — на веки вечные!.. и без меня!..
И это не вмещает моя душа, как, может, не вмещала и душа солдата; но душа солдата, что положил жизнь за други своя, минуя мытарства, войдет в райскую обитель, обретет жизнь вечную, а что ждет мою душу, грехом повитую, Бог весть, — жил ни в рай, ни в муку, на скору руку. Прости, Господи... Старость сипло дышит в затылок — схлынул дневной жар, приступил сумрачный, с багровыми наплывами, стылый закат…
Из знойного марева, словно подлодка из морской пучины, всплыла электричка; ожил сморенный народ, и неожиданно проснулся лохматый шатун, сел на лавке, поскреб клочкастую пепельную бороду, равнодушно оглядывая белый перрон, цветастых дачников, похожих на суетливых мурашей. Жизнь продолжается…

 

***

По городу брел старик. Желтоватое лицо его замерло в ласковом, горнем покое. Глаза водянисто синели, слезились, словно мироточили, и безмолвно, отрешенно смотрели на город из-под лопнувшего козырька чудом выжившей, темно-зеленой, с малиновым околышем, казачьей фуражки.
Старик, в церковном приходе — дед Егор, вышел из храма, где накануне соборовался, а на заутрене исповедался, причастился святых даров, и ныне светилось иконным ликом его усохшее и костистое лицо. Сунув фуражку под ремень, коим по старинке перепоясывал рубаху, запахнув чиненое-перечиненое, линяло серое пальто, трижды перекрестился, трижды касаясь перстом оземь, поклонился крестам да куполам и, прошептав Иисусову молитву увядшими, синеющими губами, малое время посидел на студеной каменной паперти среди убогих.
Но не христарадничал, как обычно, не просил милостыню Христа ради, а лишь присел, чтобы после заутрени утихомирилась дрожь в коленях; затем встал, с хрустом разогнул немеющую спину и побрел, томительно шаркая подошвами порыжевших яловых сапог с морщинами на голенищах. И Бог весть, куда поковылял на истомленных, сношенных ногах старый казак, в душе коего еще звучала ангельским эхом просительная ектенья: «Христианския кончины живота нашего безболезненны, непостыдны, мирны и доброго ответа на Страшнем Судищи Христове просим…»
Городище заволокла пепельная мгла; небо, набухшее мороком, тяжело и сумрачно лежало на крышах каменных домов, и лишь призрачно светились в поднебесье купола Крестовоздвиженского храма. Накануне Казанской Божией Матери было тепло и грязно — перед заутреней моросил дождь. Но старик помнил, что в его казачьей станице, давно уже сгинувшей, старики судачили: ежели на Казанскую небо плачет, вслед за дождем поспеет снег.
Осеннюю грязь месили сотни сапог и полусапог, озабоченных и суетливых. Ногастая, похожая на болотную цаплю, долговязая девица прыгнула из парикмахерской, сослепу ткнулась в старика, испуганно шарахнулась и оторопела, заглянув в разверстую стылую могилу. Но тут же очнувшись, когтистыми пальцами манерно помахала возле брезгливо сморщенного носа и всунулась в тупорылую заморскую машину. Старик хотел вымолвить… доброе слово колыхнуло теплым дыханием запавшие губы… но не успел и теперь виновато глядел вслед машине, обдавшей его вонючим жаром.
Старик брел по городу; авоськи и баулы испуганно обтекали его. Под стариковское пальто, линялое, чиненое-перечиненое, поддувал сырой ветер; он же порой зло теребил и вздымал по-младенчески пушистые и насквозь проглядные, инистые волосы, обнажая овраги висков, какие бывают у лошадей, когда они падают в изнеможении.

…Осенью сорок первого волочились солдаты, отходя в российскую глубь по грязным и топким, разбитым дорогам. Пала в обозе надсаженная лошадь, и молоденький лейтенант, матерками отгоняя жаль, своеручно пристрелил коня; и старик — тогда еще не мужик и уже не парень — глядел на палую лошадь сквозь слезную заволочь, ибо рос в казачьей станице при конях и служил в обозе. Потом нагляделся на смерти; и слезы, пролившись в душу, оледенели, и лишь послевоенные жаркие молитвы растопили лед, и слезы пролились в душу теплым дождем, и любовь, робкая, словно майские травы, взошла в измаянном казачьем сердце.

 

***

По городу волочился выживший из ума, облезлый пес, которого хозяин взашей выпихнул со двора; вначале увез на городскую свалку, где среди пестрого людского хлама шатались… тени из преисподней… тощие одичавшие псы с изможденной сукой — обвисшее, докрасна воспаленное, истерзанное вымя ее тащилось по мусорным холмам.
Хозяин вышел из черной, слепяще сияющей легковушки и надтреснутым, прерывистым голосом поманил пса: «Дружок!..», и собака сползла с заднего сиденья, присела подле хозяина, а тот закурил, брезгливо косясь на свалку.
— Пристрелить бы… — вслух подумал хозяин, потом нервно кинул сигарету, растер сапогом и, хлопнув дверцей, быстро поехал. Пес, еще ничего не разумеющий, заковылял было следом на остаревших лапах, но тут же, запыхавшись, высунув красный парящий язык, остановился и долго смотрел в ту сторону, где пропала машина с хозяином. Друг не понял убогим собачьим рассудком, отчего хозяин оставил его на свалке, а чтобы не рвать душу горькими думами, поплелся в город.
Вскоре, отощавший, кожа да кости, измученный, лежал у калитки, возле богатого подворья, кое сторожил весь свой собачий век. Когда хозяин приметил Дружка, то в сердцах, уже не церемонясь, погнал от калитки, безбожно кляня старую псину-пропастину. Пес, выстилаясь по земле, еще полз к хозяину, в котором души не чаял, и даже хотел облизать пыльные сапоги, виновато и заискивающе глядя в остуженные хозяйские глаза. Но хозяин прихватил суковатую палку и отогнал Дружка подальше от калитки, за которой носилась и гремела молодым лаем черная немецкая сука.
И пес понял, что, верно и любовно отслужив собачий век, больше не нужен родным людям, а посему, не чая теплой похлебки, мягкой подстилки, хозяйской ласки, поплелся, не ведая куда и зачем.

 

***

По Большой улице, прозванном Бродом, тупо и медленно, сплошным и грозным потоком, словно в атаку, ползли машины; хищно сверкали нездешней, несвычной пестротой, сыто, но жадно урчали; и колыхался над ними тяжкий, угарный гул. Но для старика уже все стихло, и вместо уличного гула из пепельной, миражной бездонности… из-под церковного купола, с голубых небес… сухим и теплым ладаном наплывали покойные, ясные звуки и, похожие на далекий-далекий перезвон колокольный, грели стариковскую душу.

Такие же небесные звуки хлынули на русских солдат, когда со скрежетом распахнулись ворота немецкого лагеря — в синюю небесность, словно в церковный купол; и шли они, равнодушные к жизни — может, не люди, а светлые тени, оставившие плоть позади, где бездымно темнели печи — редкие зубы в провале старческого рта, черные и голые дерева на пожарище. И шел среди теней старик — тогда еще мужик, но уже присыпанный старческим пеплом…

 

***

Старый пес… теперь уже бездомный, бродячий, плелся по городу, припадал на ослабшие, хворые лапы и, робко, просительно, с вялой надеждой заглядывая в подворотни старгородских одряхлевших усадеб, высмотрел, как, чужеродно выпячиваясь из унылой ветхости, степенно похаживал дог, под гладкой, лоснящейся кожей которого дыбилась, властно играла упругая, злая сила.
Ветхому псу привиделось дальнее, гаснущее в сумраке лет, когда он, молодой и матерый, но смирный и заласканный детвой, без клича оборонил хозяина, рискуя в прыжке угодить на зловеще сверкнувший нож. И пес был счастлив редкой удаче — спас хозяина, выказал собачью преданность; и он бы захлебнулся в предсмертном восторге, если бы, заслонив друга, пал наземь, истекая дымящейся кровью.
Дог настороженно замер у черных тесовых ворот, двускато крытых древним драньем. А тут из калитки, легкая, словно одуванчик, вприпрыжку выбежала светлая девчушка и, хлопая ковыльными ресницами, уставилась на печального старого пса. Потом улыбнулась — посреди осенней мороси желтовато засветилось летнее солнышко… залепетала, пришепетывая, на детском поговоре, сунула псу надкушенный пряник, и пес бережно взял угощение, прижал губами, но не сглотил — от удивления, робости и смущения. Девчушка присела на корточки, погладила пса, все так же лепеча — шелестели на тихом ветру полевые цветы и травы — и пес неожиданно улегся перед ней, положил морду на лапы и блаженно прикрыл слезящиеся усталые глаза.
Долго ли, коротко ли тянулось собачье блаженство, но из калитки торопливо вышла женщина — похоже, мать девчушки, — ярко наряженная, но раздраженная, и презрительно глянула на пса, потом схватила дочь за руку, прошипела:
— Ты что, хочешь заразу подхватить?! А ну, пошла отсюда, псина!.. помойка ходячая! — замахнулась на пса и ворчливо сказала дочери: — Пошли скорей, а то опоздаю из-за тебя...
Подволакивая захныкавшую девчушку, женщина засеменила по старой улице, нервно стуча острыми копытами в деревянный тротуар. Тем временем дог, враждебно щурясь, со зловещей неторопливостью, вкрадчиво пошел на бродячего пса, и тому ничего не оставалось, как уносить лапы от греха подальше.

 

***

…Людская река выплеснула старика к торговым рядам, где осиными гнездами лепились лавки, где торговали нерусским, режущим глаза, а чем — старик, впавший в станичное отрочество, уже давно не разумел древним разумением. И раньше, вглядываясь в небеса, глядел сквозь пестрые лавки, а ныне и подавно.
Хотя вдруг удивленно замер возле молодой цыганки с черными до жгучей синевы, текущими на плечи густыми волосами, с ночными глазами, в омутной глуби которых вспыхивали искусом и гасли зеленоватые огоньки. Торговка скалила бело-пенистые зубы, потряхивала вольной, полуоткрытой грудью и, весело заманивая покупателей, продавала медные нательные крестики с распятым Христом, что свисали с руки на блескучих цепочках.
Парни в толстых, мешковатых штанах мялись подле цыганки, весело и бойко приглашали в ближний трактир. Торговка, играя плечами, постреливала сумеречными глазами, и с губ ее, пухлых, вывороченных наружу, не сползала сулящая улыбка. Но, когда парни со смехом и гомоном подались прочь, осерчалая цыганка плюнула им вслед, замешав плевок на забористом русском мате. Тут же в сердцах набросилась и на старика:
— А ты чего здесь торчишь, старый?! — цыганка ввернула словцо, от коего вянут, словно прибитые инеем, даже крепкие мужичьи уши, и старик, хоть и не обиделся, все же пошел от греха. Учуяв стылый ветер, нахлобучил древнюю казачью фуражку, кою давно уж теребил в руках.

 

***

Подле «Рюмочной» старик загляделся на тощего, белобрысого христарадника, что заунывно играл на гармошке и сипло, слезливо пел в свисающие подковой, дорыжа прокуренные казачьи усы:

…Мне во сне привиделось,
Будто конь мой вороной,
Разыгрался, расплясался,
Ой, разрезвился подо мною…
Ой, налетели буйны ветры,
Да с восточной стороны,
И сорвали черну шапку,
С моей буйной головы…
А есаул догадлив был,
Он быстро сон мой отгадал,
Ой, пропадет, он говорит,
Твоя буйна голова…

Старик чудом вспомнил: на престольный праздник в память святого мученика Георгия Победоносца батька атаман, бывало, выкатывал бочонок браги, а казачки накрывали столы посередь станичного майдана, и отец, голосистый певень, бывало, певал про буйную головушку. Старик узрел в сизых небесах и мать родимую: притулилась с краю печально поющего застолья; увидел и себя, малого, — оробело жмется к материной груди, опасливо косясь на родичей, станичников, дивясь на поющего отца. «Черного ворона» выплакивал хмельной отец, бывший белый казак; стонал, обнимая кровного брата, бывшего красного казака, коего чудом не засек под городом Читой, когда свершилось святое провиденье: «Предаст же брат брата на смерть, и отец чадо; и восстанут чада на родители и убьют их…»
Пел отец, незряче глядя в заречные поля — слезы туманили глаза — пел, подперев ладонью бедовую головушку, вороную, ныне до срока усыпанную стылым пеплом:

Под ракитою зеленой
Русский раненый лежал,
Над ним вился черный ворон,
Чуя лакомый кусок…

Ты не вейся, черный ворон,
Над моею головой,
Ты добычи не добьешься,
Я казак еще живой…

Окруженные домочадцами и станичниками, братья гуляли в ограде, вольной, поросшей зеленой щетиной и цветами-желтырями; братья — крутоплечие, приземистые карымы* — скорбно пели под раскидистой черемухой, осыпающей белый цвет на столешню, крытую серой льняной скатертью, на которой не красовались, как бывало, щедрые наедки и напитки, но сиротливо ютились печеные картохи, меднобокие караси; лишь сочно зеленели пучки вешней черемши да голубовато мерцала в крынках соковица*. В досельную пору к Егорию теплому казаки ловили петлями косачей либо глухарей, когда у птиц свадебный ток, а сейчас не до косачей, глухарей; ныне казаки гадали, как выжить после великой порухи, как душу утихомирить после кровавой смуты.
С высокого станового берега Ингоды, где вальяжно раскинулась станица, где на отшибе белел курень отца, виделось, как в долине, изогнутая луком, серебрилась полуденная река, тающая в зеленовато-буром сумраке таежных хребтов. Братья, на святого Егория Победоносца обрядившись в казачью справу, пристегнув шашки, пели сумрачно, с заведомой тоской вглядываясь в ингодинскую долину, в синеющие заречные хребты; братья чуяли: завтра белого казака отпотчуют свинцом, прислонив к тюремной стенке, послезавтра красного казака расказачат и раскулачат, под конвоем пошлют в Черемховские угольные копи и вместо шашки всучат кайло.
Но се завтра, а ныне — Егорий храбрый, чьим святым имечком и окрестили малого; а когда подрос Егорша, дед ста лет плел внуку казачью старину: «У Егория света, храбра, по локоть руки в красной замше, по колено ноги в чистом серебре, а во лбу-то, паря, солнце, во тылу месяц, по косицам звезды перехожие... А в руськом царстве, Христовом государстве обретался подле озера Змей Поганый, что поедал девиц руських. И выпала лихая доля деве подвенечной, взмолилась дева Иисусу Христу и Мати Марии да святым угодничкам, и по вере слетел с небес Егорий храбрый на белом коне. Ох, и оробел же, паря, Змей Поганый, стал лизать конские копыта, а святой воитель заколол его казачьей пикой. О!.. С досюльных времен, паря, и носится Егорий Храбрый по бедам — Победоносец же... Юрию — он же Егорий будет — дадены ключи от неба и земли, и святой атаман отпирает небо, дает волю солнцу, а звездам силу. Так от, Егорша… Егорий вешний землю отмыкает, рысит по лесам на белом коне, зверьми повелевает. Что у волка в зубах, то Егорий дал… Егорий Храбрый и от волков скот оберегал».
Вспомнились старику отроческие потехи-утехи: перед выгоном скота на вольный выпас, Егорша шатался с казачатами по куреням и под шергунцы*, трензели*, бубны и барабанки распевал «Батюшку Егория»: «Мы ранешенько вставали, / Белы лица умывали, / Полотенцем утирали, / В поле ходили, / Кресты становили, / Кресты становили, / Егорья вопили: / «Батюшка Егорий, / Спаси нашу скотинку, / Всю животинку, / В поле и за полем, / В лесу и за лесом. / Волку, медведю, / Всякому зверю — / Пень да колода, / На раменье дорога. / Тетушка Анфисья, / Скорее пробудися, / В кичку нарядися, / Пониже окрутися, / Подай нам по яичку, / Подай по другому. / Первое яичко — / Егорию на свечку, / Другое яичко — / Нам за труды / За егорьевские. / Мы ходили, хлопотали, / Трое лаптей изодрали…» Хозяева выносили мзду: яичек, пирожков и шанюшек — и с поклоном подавали казачатам, а уж казачат шукали матери: куда огольцы-сорванцы уметелили?.. Опять пошли кусочничать, побируши-помируши.
А юнцом Егорша, прости, Господи, грешного, подсмотрел на рассвете Юрьева дня: станичные девы убрели за поскотину и на елани*** средь березняка и осинника умывались утренней росой, а иные, озорные, дерзкие, нагими валялись на росной траве, дабы стать пригожими, словно утренняя зорька, чистыми, словно юрьева роса. А на особицу парни — суеверы, прости им, Боже Милостивый — купались в росе с надеждой быть здоровыми и сильными, яко юрьева роса.
В престольную заутреню семейство усердно молилось в белоснежной Георгиевской церкви, где красные безбожники грозились, сбив кресты, открыть клуб и читальню. После божественной литургии, возле иконы святого мученика Георгия Победоносца, кою возложили на аналой, батюшка отслужил молебен покровителю русских воителей: «О, всехвальный, святый великомучениче и чудотворче Георгие! Умоли Человеколюбца Бога, скорый помощниче всех призывающих тя, да не осудит нас, грешных, по беззаконием нашим, но да сотворит с нами по велицей Своей милости и подаст православному Отечеству нашему и всему боголюбивому воинству на супостаты одоление; да укрепит государство Российское непременяемым миром и благословением; изряднее же да оградит нас святых Ангел Своих ополчением, во еже избавитися нам, по исходе нашем из жития сего, от козней лукаваго и тяжких воздушных мытарств его, и неосужденным предстати престолу Господа славы. Аминь».
Слушая попа, казаки мучительно гадали: какое воинство славит батюшка, красное иль белое? У красных верховодят жиды-христопродавцы; белые предали царя-батюшку, помазанника Божия, вынудив отречься от царского престола, и воевали не за Бога, царя и Отечество, а за республику, да и в сговоре с чужеземцами, что зорили Русь, губили народ русский. Эх, куда ни кинь, кругом клин…
Выйдя из храма, казаки подали милостыню христарадникам, особо слепому, вопиящему: «Во святой земле, православной, / Нарождается желанное детище / У той ли премудрыя Софии; / И нарекает она по имени / Свое то детище Георгий, / По прозваньцу Храброй. / «Соизволь, родима матушка, / Осударыня, премудрая София, / Ехать мне ко земле светло-Русской / Утверждать веры христианские». /И дает ему родимая матушка, / Она ли, осударыня премудрая София, / Свое благословение великое. / Примает он, / Георгий Храброй, / Ту землю светло-Русскую / Под свой велик покров, / Утверждает веру крещеную / По всей земле светло-Русской…»
После богомолья колокола гулко и звонко славили Бога в небесах, и семейство прошлось по широкому майдану, где на Егория вешнего ныне, как испокон казачьего века, пестрела ярмарка: торговали шерстью, кожами, седлами, сбруями и хомутами. Отец посудачил с казаками: де, что нынь сулит Юрьев день?.. На Руси два Егория: зимний холодный и вешний голодный, а в лихолетье, когда погибелью и разором, словно кровавым ливнем, окатила Забайкалье война, и вовсе хоть зубы на полку. Да и рысит ныне Егорий на белом коне — не сошел снег с полей, жди неурожай, вот ежели бы на вороном скакал… Да и не пала ночная роса; а бывало, на Егория роса — добрые проса и не треба коням овса. Егорий-вешний отпирает росу, а посему мужики и казаки выгнали коров на выпас до солнца, пока не сошла Юрьева роса; старики толковали: мол, удоистые будут коровенки, и хворь не страшна.
Слышались старику далекие-далекие казачьи голоса:
— Сена-то, паря, хватат? До Николы дотянешь? Браво ж накосил…
— Кого, паря, браво?! — казак досадливо чешет затылок, сдвинув фуражку. — Труха осталась… Снег путем не сошел, на голую пажить скота выгнал…
— Копытят… — усмехается в смолистую бороду домовитый казак. — Верно господа старики баяли: сена достает у дурня до Юрья, а у разумного до Николы… А ярицу-то посеял? Говорят же: сей, пока черемуха цветет.
— Не-е, паря, рано. Студеная земля, не отошла. Ночью — заморозки…
— Оно и ладно. Старики же толковали: в ночь на Егория пал мороз — хлеба жди воз, и под кустом овес.
— Ага, жди… Севец не уродит, коли Бог не зародит.
Старик вспомнил: до престольного застолья братья по древлеказачьему чину сажали его, трехлетнего, на гнедого коня. Вроде в казаки верстали… Накануне мать из старенькой темно-зеленой юбчонки скроила и сшила гимнастерку, на далембовые шаровары нашила желтые лампасы, отец смастерил желтые погонишки, а дед ста лет смастерил деревянную сабельку. Об одном малый горевал, сапоги не справили, в сыромятных ичижонках сажали на коня.
Мать, синеокая, дородная, по случаю праздника в радужном семейском* сарафане, в цветастой кичке, вышла с Егоршей на резное высокое крыльцо и сквозь слезную мглу оглядела людный двор. Отец, белый казак, держал под уздцы оседланного гнедого коня, а Егоршин крестный, красный казак, принял малого из материнских рук, подкинул к сизым небесам, занялось детское сердчишко, словно на троицкой качели, и отпустило, когда малый очутился в седле. Ухватившись за луку седла, глянул вдаль с птичьей вышины, и глаза обмерли в диве: далеко и вольно отпахнулась казачья вольница: причудливо извивалась в зеленеющей долине серебристо-голубая Ингода, синели далекие таежные хребты, и небо в перистых облаках, где кружился одинокий коршун, казалось близким, рукой подать. В заокольном березняке кукушка куковала, Егорше век отмеряла. А над серебристой драневой крышей сновали ласточки — со дня на день вешний гром загремит.
Станичники — родичи отца и матери — придерживали и коня и малыша. Крестный напялил на малого свою темно-зеленую фурагу с желтым околышем, но фурага сползла малому на нос. И тут дед ста лет, махонький, седенький, хлопнул себя в лоб: «Совсем, паря-девка, из памяти выбился. Дырява память…» Посеменил в курень, откуда торжественно вынес белую мерлушковую папаху с малиновым верхом, самочинно сшитую как раз Егорше по голове. Подал крестному папаху, когда тот выстриг у малого клок волос и вручил матери, чтобы утаила на божнице.
По доброму-то, как встарь чинилось посаженье чада на коня, надо бы с благословения батюшки обвести лошадь вокруг храма, да чтоб батюшка отчитал молитву святому Егорию, небесному заступнику казачонка. Но… вьюжными ветрами налетело лихолетье, и нынешняя власть …христопродавцы… не жалует казачество.
Станичники присматривали: схватится за гриву — долго пуля не возьмет, шашка не смахнет, а захнычет, повалится с коня — рано быть убиту. Егорша и не повалился, и за гриву не уцепился, отчего дед ста лет вздохнул горестно: «Не казак растет…», но промолчал.

 

***

Город сошел с ума, обратился в сплошную барахолку, прозванную «шанхайка», где назойливо, крикливо, лукаво торговали азиаты и китайцы; повально кинулись продавать и перепродавать турецкое, китайское барахло и русские, словно им негде работать, словно умолкли фабрично-заводские гудки, а в губернских полях вросли в землю ржавые трактора и комбайны.
Старик постоял возле широкой деревенской бабы, торгующей картошкой, маркошкой, свеклой, капустой, и опять дивом дивным узрел станицу детства и отрочества, хотел было перемолвиться с бабонькой: дескать, утром небо плакало, а ночью Господь зимушку пошлет. Но та испуганно отпрянула от старика и осенила лоб незримым крестом, — почудилось женке, что дохнула на нее холодная пустоглазая смерть, которая нынче пошла бродить по городу. Но бабонька тут же и спохватилась, сунулась под прилавок и выудила творожную деревенскую шаньгу, затем, подумав, прибавила к ней брусничную. Гостинец, прозываемый в деревне подорожником, уложила в пакет, а коль старик стал отказываться от угощения, то и сунула ему в широкий полуоторванный карман пальто. Старик поклонился бабе и, перекрестив ее, прошептал: «Милость Божия, Покров Богородицы, молитвы святых тебе, добрая душа…»
В торговых рядах гремела и билась в припадке шалая музыка, а уж на каком говоре пели, старик не разумел. Лишь горечью окатило фронтовую душу, когда в безумии звуков отчетливо прозвучало: «А на тебе, как на войне, а на войне, как на тебе…» Раньше одичалая музыка напоминала старику лай и рычание озверевшей, кровожадной своры собак, что сопровождали пленных русских солдат и рвались с поводков, дабы растерзать полуживых людей. Но сейчас старик не слышал магнитофонного рыка и лая; глухим нимбом обволакивали его бездумные, пахнущие ладаном и могильным покоем, небесные звуки.
По городу брел старик, седой, изможденный, и когда ветер распахивал пальто, изветшавшее, словно простреленное, грубо, внахлест зачиненное, то взблескивала фронтовая медаль на жеваном отвороте древнего пиджака, надетого поверх исподней рубахи.   
Неожиданно старик свернул в сумрачную арку, утомленно припал к грубо оте-санной каменной стене, и острые щербины впились в щеку, поросшую реденьким седым волосом. Старик оглядел арку, похожую на могильный склеп, и на глаза ему попался перевернутый вверх дном решетчатый ящик из-под вина — видимо, кто-то здесь уже переводил сморенный дух. Старик присел на ящик, откинулся к стене и прикрыл глаза тонкими, в синей паутине, дрожащими веками. Бог весть, долго ли тянулось обморочное забытье, но неожиданно старик ощутил, что к рукам его, безжизненно опавшим на колени, к холодному лицу прикоснулось ласковое, теплое, влажное, до сладостной боли родное, приплывшее в город из далекого ингодинского малолетства. И опять увиделось дальнее, словно солнечный луг явился в предснежном сумрачном небе…

Средь высоких лиственей позолоченная утренней зарей, кондово рубленная церковь — от купола теплый желтоватый свет — и стриженый большеголовый парнишонка бежит ромашковым лугом наперегонки с дворовым псом мимо пасущихся коров и коней. Летит малый, не чуя ног, плещется в мираже, словно в струях речных, сверкающих на солнце серебристой чешуей, а за рекой сенокосные луга, лебяжий березняк и зоревый сосняк, где, разложив на сером рядне некорыстные харчи, поджидает его мать, высматривает отец, прислонив литовку к сенокосному шалашу, укрывшись от солнца лопатистой, черствой ладонью…

Еще боясь поверить, боясь спугнуть оживающее видение, старик не открывал глаза, вытягивал наслаждение, потом медленно отпахнул веки и по-детски солнечно улыбнулся — рядом посиживал такой же ветхий, как и он, осиротевший пес, облизавший ему лицо и руки. Младенчески беззубая и бездумная улыбка тронула синеющие стариковские губы …закатный солнечный луч согрел восковое лицо старика… и, как бывало в детстве, старик неспешно и протяжно погладил пса, почесал за ушами, висящими словно лопухи. «Ну, что, дружок, осиротел?.. Горе мыкаешь, горемышный. Голодный, поди…»
Вдруг вспомнилось далекое, забайкальское: казак, знатый охотник в станице, обозлился на собаку — мало чуху и нюху, всю охоту пустолаяла — и решил утопить в реке (отчего пожалел десять граммов свинца, старик забыл). И выплыл казак на стрежень Ингоды-реки, привязал к собачьему ошейнику камень да и кинул в багровую закатную рябь; но камень слетел …видно, в спешке худо обмотал бечевой… и пес тут же подплыл к лодке; тогда осерчалый, психованный казак (истрепал нервы на германской войне) навернул собаку веслом, замахнулся другой раз, но не удержался и бухнулся в воду; и утонул бы …худо мужик плавал — но пес, ухватив хозяина за руку, подчалил к берегу. Так гутарили казаки…
Старик обнял бродячего пса за шею и вспомнил о подорожниках, что сунула в карман сердобольная деревенская баба; вспомнив, тут же и достал творожную шаньгу и протянул псу. «Кормись, дружок…» Пес, подивившись, что старик ведает его кличку, бережно взял гостинец в зубы и, положив на землю, уставился на старика вопрошающим, слезливым взглядом. Старик опять обнял бродягу за шею, и, как в станичном малолетстве, прижался лицом к лохматой морде, и, блаженно укрыв глаза, снова впал в забытье.
Разбудил его посвистывающий шепот, откуда вырывался ломкий, куражливый басок. Старик очнулся, вошел в житейскую память и, кажется, догадался, что рядом целуются молодые. Они возились близко, за углом; слышно было: умолял и клялся парень, тяжко и порывисто дышала подруга... Не ведая зачем, старик поднялся с ящика, пошел к молодым на одеревенелых ногах и стал молча смотреть влажно синеющими из потаенной глуби, удивленными глазами.
Молодые полусидели-полулежали ради греха на широкой садовой скамейке, втиснутой промеж каменной стены и густых зарослей одичалой сирени. Прямо на земле, устланной жухлыми листьями, усыпанной сигаретными окурками и клочьями бумаги, торчали пивные банки. Молодые оторопели, словно явилось бледное, бескровное видение из тоскливого замогильного мира; потом девушка зябко передернула крутыми плечами и, оттолкнув парня, села прямо, натянула юбку на голые колени. Парень, синеглазый, бритоголовый, закурил сигарету и досадливо, выжидающе уставился на старика. А тот, каясь и виноватясь, вдруг ясно и живо увидел сына, убиенного в Афганистане, давно оплаканного и отпетого… Старик подошел к парню ближе и вроде погладить по плечу потянулся ладонью, высохшей, мелко и часто вздрагивающей. Девушка испуганно качнулась, парень же оглядел пришельца от войлочных ботинок до седой головы студеным, острым взглядом, затем процедил сквозь желтеющие фиксы:
— Топай, топай, батя!.. Здесь не подают.
То ли не расслышав, то ли не вняв просьбе, старик еще стоял с протянутой рукой и негаснущей улыбкой, и вдруг парень виновато опустил глаза, развел руками:
— Прости, батя, ниче нету. Иди с Богом.
И старик пошел из глухого каменного дворика, заросшего голой, тоскливой сиренью. В стариковских глазах светились слезы.

Когда, обессилевши, осел на заледенелую землю, забылся, то привиделась заснеженная, вьюжная степь, по которой, извиваясь мрачной и жалкой рекой, растянувшись на много верст, бредет отступающая армия, и он, молоденький солдат, за несколько месяцев постаревший на десять лет, волочится, угибая лицо от пронизывающего ветра. Потом вдруг оттеплело и, словно с небес, увидел он себя, малого, в белой посконной рубахе чуть не до пят, бегущего среди светящихся росных трав и цветов, бегущего прямо к утаенной в тумане реке, из которой выплывает румяноликое солнце. Впереди несется дворовый пес… А у реки парнишку поджидают мать с отцом, чтобы, спихнув утлую лодчонку, уплыть к сенокосным лугам…

К вечеру черное небо глухо прижало город к земле, и всю ночь до рассвета тихо и густо валил снег, и город, утопая в сугробах, вымер. Лишь слышался в торговых рядах сиплый собачий вой... Там, между двумя железными ларьками, пожилая дворничиха нашла старика, которого набожная баба всякое воскресенье видела на церковной паперти Крестовоздвиженской церкви, подавая милостыню Христа ради. Покойник, обряженный снежным саваном, глядел в небо; на восковых губах инеем застыла мольба мытаря «Боже, милостив буди мне грешному...» Рядом со стариком сидел пес, при виде живой души переставший выть.
Дворничиха, вдосталь хлебнувшая лиха на вдовьем веку, не испугалась покойника, лишь вздохнула и, сквозь заснеженный город слезливо глядя в свои печали, подумала вслух:
— Слава те Господи, прибрал Бог убогого… — дворничиха отмашисто перекрестилась на восток, перекрестила и старика. — Господи, упокой душу раба Божия… — баба не ведала старикова имени. — Прими его во Царствии своем и прости ему прегрешения вольныя и невольныя… Отмучился, бедолажный. Опять же сказать, и нонешняя собачья жись — помирай ложись. Дак лучше от греха... — баба не осмелилась продолжить, словно ангел упреждающе шепнул в душу, что не она, дворничиха, жизнью ведает, а сам Господь Бог, и грех ей вольничать, беса тешить, подманивая пустоглазую. — Опять же, крути, не крути, а надо померти... Боже Милостивый, прости мя, дуру грешную...
Дворничиха пала на колени перед стариком и, бережно опустив веки на незрячие глаза, поцеловала в ледяной лоб. Тяжко поднявшись, шумно вздохнула, глянула на старика, белого, как лунь, лежащего на голубовато-белом утреннем снегу …правая рука на груди, персты сложены словно для крестного знамения… и вдруг — приблазнилось ли, померещилось старой бабе — старик медленно открыл синеватые ласковые глаза, и до костей иссохшая, восковая рука вдруг осенила вдову крестом. Дворничиха оторопела, испуганно шарахнулась, суетливо и мелко закрестилась:
— Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй!..
Миновала оторопь, баба присмотрелась к бездыханному, покачала головой в диве: наблазнится же, и опять перекрестилась, прошептав Иисусову молитву.


* Карымы — русские, чернявые, помешанные с тунгусами или бурятами.
* Соковица — березовый сок.
* Шергунцы (шаркунцы, шеркунцы) — бубенцы, издающие глухой звон, прикрепленные на ошейнике к лошади, иногда ошейник крепился к самому хомуту.
* Трензель — удила, состоящие из грызла и двух колец, за которые трензель крепят к щечным ремням уздечки; создан для того, чтобы упростить управление лошадью.
* Елань — лесной луг.
* Семейские — староверы Забайкалья.

 

Архив номеров

Новости Дальнего Востока