H X M

Публикации

Подписаться на публикации

Наши партнеры

2013 год № 3 Печать E-mail

Татьяна Сергеева. Граф Карбури — шевалье, приключения авантюриста, окончание

Юрий Ковалёв. Колдун, рассказ

Алексей Клочковский. Печка, рассказ, дебют

Раиса Фомичёва. Раб электролампочки, почти невероятная история

К 70-летию Победы

Сергей Кочнев. Солдаты, отрывок из повести «Осколок», дебют

Евгений Фёдоров. Рождественская быль, рассказ

 


Израильская тетрадь

Лариса Склярук. Месть по-женски, повесть

Олег Маслов. Солнышко во мне, стихи

Марина Цветникова. Год на земле обетованной, израильская мозаика

 

 

 


 

 

 



Татьяна СЕРГЕЕВА



Граф Карбури — шевалье
(окончание)

 

Приключения авантюриста

 

 

Денис Иваныч Фон-Визин, разбирая нудные бумаги в ведомстве Елагина, всегда был аккуратен до педантичности. Но сегодня на улице подметала снег метель, завывал северный ветер, весь день выдался такой мрачный, что опять страшно заболела правая половина головы. Бороться с этой болью было бессмысленно, и Денис Иваныч, замотав голову шерстяным матушкиным платком, который он втайне на этот случай держал в столе, забился в угол своего большого кресла и, постонав тихонько, совсем по-стариковски, в конце концов пригрелся и задремал.
И увидел Денис Иваныч себя совсем юным мальчуганом. Увидел, что идет он по мраморным ступеням Иорданской лестницы Зимнего дворца, он и еще несколько таких же испуганных и счастливых мальчиков, которых ведет за собой любимый их учитель Иван Иваныч Мелиссино. А наверху стоит красавец Иван Иваныч Шувалов и терпеливо дожидается, пока они поднимутся… И рядом с ним — сама императрица в необыкновенно красивом наряде, платье у нее все обсыпано бриллиантами, она смотрит на мальчиков и улыбается приветливо и ласково.
— Ваше величество, — говорит Шувалов. — Позвольте представить вам директора гимназии при Академии наук Ивана Иваныча Мелиссино… Он привез в Петербург лучших учеников своих, которые, несомненно, прославят отечество наше…
Елизавета Петровна смеется, что-то говорит и Шувалову и Мелиссино, потом наклоняется к детям, которые по-взрослому представляются ей.
— Денис Иваныч Фон-Визин… — кланяется он и отступает, предоставляя место товарищу.
Но за его спиной никого нет. Мелиссино страшно смущен.
— Я хотел представить вам еще одного своего замечательного ученика, ваше величество… Это Григорий Александрович Потемкин… Но он, видимо, потерялся в пути, испугавшись такого скопления людей…
Императрица опять хохочет. А кругом такие же веселые и нарядные дамы и кавалеры, голубые и красные ленты, тысячи свечей, отражающихся в зеркалах, блеск бриллиантов на дорогих платьях и, наконец, гром многочисленного оркестра…
— Денис Иваныч, — вдруг слышит Фон-Визин ласковый голос Мелиссино. — Денис Иваныч…
Но это уже не Мелиссино, а Иван Перфильевич Елагин тряс за плечо своего секретаря, уснувшего над бумагами.
Фон-Визин проснулся не сразу, смущенно вскочил с места, стыдливо стащил со своей головы матушкину шаль.
— Господи, стыд-то какой! Простите, Иван Перфильевич!
— Так-то вы челобитными занимаетесь? — шутливо погрозил тот пальцем. Потом спросил сочувственно: — Опять голова заболела, что ли? Над чем заснули-то?
Елагин взял со стола бумагу, которую переписывал до того Фон-Визин, посерьезнел.
— Молодо-зелено… Над такой бумагой заснуть мудрено… — и прочитал вслух: — Указ «… О неподавании челобитен в собственные Ея Величества руки»… А коли подадут, что же? А то, что «те челобитчики наказаны будут кнутом и прямо сошлются в вечную работу в Нерчинск…». Что делать? Воля Божья, суд царев… Да я вам сейчас настроения прибавлю, у меня такой Указ есть, что вас непременно обрадует… Назначен я государыней директором императорских театров… Что?! Довольны вы теперь?
— Доволен ли я?! — возликовал его секретарь-литератор. — Да о таком счастии можно было только мечтать!
— Нам с вами нынче такая свобода дана, — сам, радостный и довольный новым назначением, рассказывал Елагин, — любую пиесу переводите, любую пишите — все на театре представлено будет!
Елагин ушел, а Денис Иваныч, дописав до конца мрачный императрицын указ, задумался о своем. Давеча в доме у Петра Иваныча Мелиссино, когда разразился скандал промеж ним и племянницей, Фон-Визин впервые услыхал про сватовство Ласкари к Дарье Дмитриевне. Полковник словно с цепи сорвался, так гостям и объявил о сватовстве шевалье, пообещав, что все скоро услышат, когда свадьба будет, как только хозяйка дома вернется… Фальконет, выполнив непонятную ему функцию свата, был задумчив и печален, так печален, что Фон-Визин не преминул пригласить его в свою карету, чтобы скрасить путь до дома приятной беседой. Фальконет не отказался. В суть домашнего скандала у Петра Иваныча он не вникал, пожалуй, он его даже не заметил, занятый своими мыслями, но всю дорогу не переставал жаловаться на равнодушие к его делу императрицы, на придирки и самодурство Бецкого. И хотя его жалобный тон несколько прискучил молодому и веселому Фон-Визину, но, когда ваятель начал расхваливать Ласкари, называть его единственным своим помощником и деловым партнером, Денис Иваныч вспомнил вдруг о подметном письме, которое тот подложил когда-то в карман Фальконета, чуть было не проговорился о том, да передумал. Цель этого письма оставалась ему неясной, и, хотя прошло немало времени с той поры, Фон-Визин решил все для себя выяснить, тем более что похождения шевалье давно будоражили весь Петербург.
Когда Фон-Визин пришел в портретолитейный дом, Ласкари сидел над амбарными книгами. Расчеты он вел грамотно и четко, почти не совершая ошибок.
— Добрый день, шевалье… — поздоровался Денис Иваныч. — Могу я увидеть профессора Фальконета?
Ласкари почти не поднял головы.
— Он на своем помосте… Я вас к нему отведу, если подождете несколько… Мне надо расчеты срочно завершить…
— Благодарю вас, шевалье… Только не следует мешать художнику в минуты вдохновения… Я оставлю для него вот эту книгу, он меня очень просил о ней…
Фон-Визин положил книгу на указанное место, направился было к двери, но остановился в нерешительности…
Ласкари недовольно оторвался от бумаг. Он давно не нуждался в уроках по русской речи, и теперь бывший ментор как свидетель его былого невежества постоянно действовал ему на нервы.
— Вы что-то еще желаете, Денис Иваныч?
— Пожалуй… — наконец решился Фон-Визин и сразу без лишних слов ринулся в атаку. — Я давно желал с вами поговорить, шевалье, все искал случая… Наши пути теперь редко сходятся, я бы заметил, к счастью… Дело в том, что я принимаю самое горячее участие в профессоре Фальконете… Скажите, шевалье, зачем вы так вредите ему?
Ласкари искренне поразился.
— Бог мой! Откуда вы это взяли? Спросите у самого Фальконета, как он ко мне относится… Я ему, быть может, единственный друг…
Фон-Визин усмехнулся.
— Вы самонадеянны, шевалье… Насколько мне ведомо, у Фальконета в Петербурге друзей нет…
Ласкари отложил карандаш, со злостью отодвинул кресло.
— Не все вам ведомо, Денис Иваныч… О каком вреде профессору Фальконету вы изволите речь вести? Заботы о монументе — сейчас моя основная служба.
Но, приняв решение все выяснить до конца, Фон-Визин не отступал.
— Помните ли, шевалье, как на Пасхальной неделе мы встретились под Качелями? Вы еще тогда Дарью Дмитриевну в толпе искали?
Ласкари пожал плечами.
— Помню. Ну, так и что?
— Дело в том, сударь, что я видел, как вы подметное письмо в карман Фальконету положили… Монумент он создает гениальный, и как человек он мне весьма симпатичен… Зачем вам надобно его в тоску вгонять? Ему и так в нашей столице несладко…
Ласкари почти не смутился, только криво усмехнулся, искоса взглянув на Фон-Визина.
— А… Вы про то письмо? Ну, что ж… Коли видели, так упираться не стану… И по секрету вам скажу, что были и другие письма того же рода…
— Так зачем вам это? Зачем, коли Фальконет вас самым преданным помощником считает?
Ласкари вновь опустился в кресло, развалился в нем, насмешливо глядя на Фон-Визина.
— Вам это трудно будет понять, Денис Иваныч… Но я постараюсь объяснить… Причина в том, что мне не меньше, чем генералу Бецкому, надобно, чтобы Фальконет совсем один остался. Тогда он во мне не только помощника надежного найдет, но и в дружбу мою поверит… А поскольку монумент его гениальный, как вы здесь только что заметить изволили, то рядом с его блестящим именем и мое не потускнеет…
— А коли я скажу ему об этом?
Ласкари расхохотался, смеялся долго и зло.
— Вы того сделать не посмеете, дорогой Денис Иваныч… Фальконет вам, может быть, и поверит, и меня от себя прогонит… Только такой незаменимый помощник, как я, вряд ли для него скоро сыщется. Бецкой тому только рад будет, и дело совсем остановится…
— И все-таки я скажу ему… — упрямо повторил Фон-Визин.
— Да не скажете!..
— Нынче же возьму и скажу!
Ласкари резко перестал смеяться, поднялся с кресла, подошел к Денису Иванычу вплотную и почти прошипел ему в лицо:
— Говорите! Только я наперед скажу Бецкому, что вы про него сатиры по Петербургу распространяете…
— Какие это сатиры? — остолбенел Фон-Визин.
— Вот такие, например… «О, Клим! Дела твои велики… Но кто хвалил тебя? Семья и два заики»…
Фон-Визин перевел дух, вздохнул с облегчением.
— А кто вам сказал, что это я написал? И вообще… Такая сатира про кого угодно быть может, почему вы решили, что она о Бецком?
Сатира, конечно, была о Бецком, да и написал ее не кто иной, как Денис Иваныч, но доказать это было совершенно невозможно.
— Хорошо, допустим… — согласился Ласкари.— А вот эта как?
«Иван Иваныч Бецкий
Человек немецкий,
Носил мундир шведский,
Воспитатель детский,
В двенадцать лет
Выпустил в свет
Шестьдесят кур,
Набитых дур»…
Фон-Визин совершенно успокоился, пожал презрительно плечами.
— С чего это вы мне, шевалье, все чужие слова приписываете? Хоть объясните, сделайте милость, «шестьдесят кур, набитых дур» — об чем это?
— Будет вам прикидываться! А то вы не знаете, что это про выпускниц Смольного института…
Теперь уж Денис Иваныч рассмеялся.
— Заметьте, шевалье, это вы мне сказали, а не я вам…
— Ладно, ладно… — поджал губы Ласкари. — Мне, конечно, в остроумии вас не перещеголять, комедий я писать не умею… Только если Фальконету про подметные письма расскажете, то все в Петербурге очень скоро узнают, что вы в доме друга своего с известной замужней особой наедине встречаетесь… Вы того желаете?
Это был удар, что называется, ниже пояса. У Фон-Визина дух перехватило. Он дернулся было к Ласкари, но тот предусмотрительно отскочил в сторону, снова злорадно захохотал.
— Каков эффект, а? Что?! Шевалье де Ласкари не так прост, как вы считали?! Да у меня весь Петербург от последнего извозчика до императрицы — вот где! — и он показал Денису Ивановичу тонкий круглый кулак.
Фон-Визин понемногу приходил в себя.
— Да уж… Не вор, не тать, да на ту же стать… Теперь понятно, кто самый главный сплетник в Петербурге…
— Говорите, говорите… — Ласкари больше его не боялся, вышел из своего угла и спокойно направился к креслу. — Только коли я говорить начну — всем, кто на пути моем встанет, худо будет…
Фон-Визин проиграл. Он пошел к двери совершенно расстроенный и столкнулся с входящим в мастерскую Андреем. Тот вопросительно взглянул на него, Денис Иваныч только досадливо рукой махнул.
Андрей был занят своими мыслями, и переживаниям Дениса Иваныча он не придал особого значения.
— Здравствуйте, шевалье…
Не один день и не одну ночь просидел Андрей над чертежами механики по перетаскиванию Гром-камня. Принцип ее был прост, как колесо. Но это было серьезное инженерное сооружение, которое требовало такого же серьезного отношения. Андрей инженером не был, тем не менее он не только начертил, но даже соорудил небольшой макет своей машины, который работал безукоризненно. Несмотря на накаленную ситуацию в собственном доме, Петр Иваныч был весьма доволен занятиями Андрея, всячески его поощрял, отсылал спать по ночам и, оставшись один с его чертежами, внимательно проверял все предварительные расчеты. Много лет назад нашел он в мастерских при Академии художеств этого парня, который вместе с другими смышлеными малолетками осваивал там азы ремесла. Сам человек одаренный, Мелиссино угадал в нем талант, забрал к себе в дом, сделал воспитанником, обучил различным ремеслам и дал образование. Андрей не хуже своего благодетеля разбирался в химии, а в механике так преуспел, что Петр Иваныч немало гордился им. Но как ни славно было Андрею в доме у Мелиссино, как ни ценил он то, что ему, одинокому сироте, подарил Господь, все-таки он хотел жить самостоятельно, иметь свою собственную мастерскую, а может быть, даже собрать артель таких же мастеровых дельных людей. Столица строилась и расцветала на глазах — дома, дворцы, набережные, каналы — везде нужны были умелые руки. Андрей не бедствовал, и хотя жил и питался он в доме Петра Иваныча, выполняя самые разнообразные обязанности по хозяйству, он и своими изобретениями зарабатывал немало. Немало получал он и в театрах за всякие придуманные чудеса с провалами и превращениями, императрица за удовольствия платила щедро. Но для создания своего собственного дела нужны были большие деньги. Услышав про обещанные семь тысяч за механику по перетаскиванию Гром-камня, Андрей загорелся. Месяцы, проведенные над чертежами, прошли не зря. Дело было сделано. И, как ни был неприятен Андрею Ласкари, зная, что он назначен главным исполнителем монаршей воли по перетаскиванию подножия к монументу, он, не найдя его в Конторе строений*, направился прямо в портретолитейный дом, взяв с собой плотно скатанный рулон с чертежами своей механики.
Ласкари поднял голову при его появлении. На его лице еще блуждала злорадная улыбка — знак Пирровой победы над Фон-Визиным.
— Здравствуй, коли не шутишь… Скажи-ка мне прежде всего, что в доме твоего благодетеля делается? Что Дарья Дмитриевна?
— Грешно вам спрашивать, шевалье… Сами дом наш с ног на голову поставили, а теперь вопросы задаете… Стыдно вам должно быть, шевалье, так девушку изводить…
Ласкари усмехнулся, снова вальяжно развалясь в кресле.
— Нисколько не стыдно, сама на свою голову беду накликала… Ничего, вот свадьбу сыграем, моя любовь…
— Хороша любовь! Дарью Дмитриевну до вашей свадьбы под ключ посадили.
Андрей в короткие минуты отдыха бродил по дому с красными от бессонницы глазами и потихоньку навещал опальную Дарью Дмитриевну, которой, как и всем другим, секрета своего не раскрывал. Она же сама была настолько зареванной и опухшей от слез, что замечать изменения во внешности других была вовсе не в силах. Петр Иваныч видеть ее не желал и на днях должен был опять уехать в войска. Кроме Андрея, к ней допускались только горничная да тетушка Мария Петровна, которая в последние дни тоже много плакала, похоронив свою престарелую матушку. Обедала опальная девица в своей комнате иногда вместе с любимым маленьким кузеном Алешей…
Ласкари сел прямо и спросил неожиданно серьезно:
— Так что прикажешь мне делать?
— Я бы дал вам совет, только вы меня сразу прогоните, а мне надобно по делу с вами переговорить…
— Дело подождет. У Гром-камня ноги не вырастут. Что про Дарью Дмитриевну сказать хотел?
— Да отступитесь вы от нее, шевалье! Неужто вам хорошо будет с девушкой, которая вас терпеть не может?
Ласкари фыркнул, покачал головой. Сказал упрямо:
— Как это вы, русские, говорите? Учил меня когда-то Денис Иваныч… «Стерпится — слюбится»…
Андрей покачал головой.
— Я Дарью Дмитриевну сызмальства знаю — никогда она вас не полюбит! И, чем больше досаждать ей будете, тем более ненавидеть станет…
— Ишь, умный какой! Я в Париж ее увезу или в Грецию, на родину свою… Там жизнь совсем другая, чем в Петербурге, и Дарья Дмитриевна другой станет… Никуда не денется — полюбит…
— Никогда!
Ласкари, растеряв все свои аргументы, сердито махнул рукой.
— Пошел вон! Хотя стой! Чего ты мне сказать хотел?
Андрей насмешливо посмотрел на него.
— Дело-то пустяковое… Я механику придумал, как скалу Фальконетову поднять да через болота к заливу перенести…
Ласкари даже подскочил.
— Врешь! Говори!
Андрей спокойно покачал головой и сказал твердо:
— Говорить я буду в Конторе строений, меня там все знают. Я за вами пришел, коли вы в этом деле главный.
— А отчего не хочешь здесь говорить?
— Да оттого, что не верю вам. Человек вы хитрый, себе на уме: говорите одно, делаете другое…
— Ишь ты… Бецкой с Фальконетом мне верят, а ты — нет…
— То-то и оно! Бецкой с Фальконетом друг друга задушить готовы, над тем весь Петербург потешается, а вы с обоими дружить успеваете. Как это у вас получается?
— Подумаешь! Мне по сему поводу ваш Фон-Визин еще одну поговорку говорил… Ага… «Двое плешивых за гребень дерутся»… А мне по должности своей со всеми дружить надобно! Ты мне про свою механику рассказывай. Знаешь ведь — императрица семь тысяч обещала тому, кто ее придумает.
— Все знаю. Оттого и не хочу с вами наедине толковать…
— Думаешь, украду твой секрет? Да у такого разве украдешь? Глаза выцарапаешь…
— Деньги всем нужны. А заработанный ломоть лучше краденого каравая…
— Деньги? А зачем тебе деньги? Мне вот сейчас и деньги-то не в радость…
Андрей насмешливо присвистнул.
Но Ласкари задумался и вдруг сказал неожиданно искренне:
— Столько лет столице вашей отдал, а уеду из России — разве вспомнит кто?
Андрей удивился.
— А зачем, чтоб помнили? Господь наши добрые дела знает…
Шевалье спохватился, снова приняв свое обычное выражение.
— Господь… Дурак ты… Мне того мало. Надо, чтобы люди помнили.
Андрей повернулся к двери.
— Если вы и впредь меня дураком величать будете, я сразу к Бецкому пойду…
Ласкари наконец поднялся с места, подошел к нему, крепко сжал его локоть.
— Ладно, послушай… — повлек он парня обратно в мастерскую. — Я про твои таланты знаю… Что бы ты ни придумал — это все равно не пустяки… Я у вашего Фон-Визина хорошо выучился русскому. Помню, что и маленькая рыбка лучше большого таракана… Продай мне мысль свою… Голову продай…
Андрей опешил, насмешливо спросил:
— Как это вы представляете — голову свою продать?
Ласкари говорил теперь деловито и спокойно. Он принял решение.
— Я тебе заплачу… Ты — человек честный, цену своей механике знаешь, сколько назовешь, столько и заплачу… А коли и вправду машина твоя скалу Фальконетову к заливу доставит, то и семь тысяч царских получишь, все до копейки отдам… А мне твоя слава нужна. Понимаешь? Только слава. Вот ее и продай!
— Никогда не думал, что человек может так своей гордынею съедаться! — удивленно посмотрел на шевалье Андрей. Подумал несколько и покачал головой.
— Нет, подполковник! Отчего же и мне подле Фальконетова монумента не прославиться да царское вознаграждение из рук самой императрицы не принять? Не продам я вам свою голову, шевалье. У крыльца коляска ждет. Едете вы в Контору строений?
Ласкари крепко держал его локоть, не отпуская от себя.
— Подожди, Андрэ… — он начал говорить медленно, взвешивая каждое слово. — Так говоришь, Дарья Дмитриевна под замком сидит? Послушай… А что если я завтра отпишу Петру Иванычу, что отказываюсь от своего слова? Ничего, мол, ваша Дашенька не любит, кроме комедий своих… А мне дома не актерка нужна, а подруга нежная… Ну, что-нибудь в таком же роде… Если я от Дарьи Дмитриевны откажусь, хоть и люблю ее пуще жизни своей, это и в самом деле правда роковая, — продашь мне механику свою?
Андрей остолбенел. Такого он не ожидал. Он знал Дашеньку с малолетства, когда гулял с ней и нянюшкой в саду, маленькая толстушка всегда крепко держалась за его палец. Вместе читали они первые книжки, вместе учили французский язык… Он растолковывал ей трудные для нее математические задания, которые казались ей какими-то шарадами или ребусами, она учила его танцевать и даже петь, потешаясь над его неловкостью и радуясь успехам… У них был общий дом и общая жизнь. Дашенька для Андрея была просто младшей сестрой, и он принимал самое большое участие в ее судьбе. Правда, его попытки поговорить с Петром Иванычем оказались безуспешными, но ведь и другие заступники посильнее него потерпели фиаско — ни тетушкины уговоры, ни попытки Дениса Иваныча тоже ни к чему не привели… Но… Андрей совершенно растерялся. Расставаться с мечтами о собственном деле, о своей артели как-то вот так, сразу — было несказанно тяжело. Впервые он поверил в искренность шевалье: слишком серьезен тот был, не ухмылялся, как всегда, не важничал, смотрел прямо в глаза, а главное — говорил такие странные, неожиданные, но очень убедительные слова…
— Ну, чего молчишь? — осторожно спросил Ласкари.
— Думаю… — искренне ответил Андрей.
— Что ж, подумай… — согласился шевалье. — Дело-то и вправду серьезное…
Андрей думал: если Ласкари от Дашеньки откажется — осрамит ее на весь белый свет. И Петра Иваныча жалко — как бы удар от такого позора не хватил… И все-таки он наконец решился.
— Коли откажетесь — продам вам механику свою.
Если бы шевалье был немного внимательней, если бы он был более чуток к людям, он заметил бы слезы в глубине больших глаз Андрея, прикрытых белесыми, обожженными у плавильной печи ресницами.
Но Ласкари только подскочил на стуле от радости.
— Все! Слову моему можешь верить! Давай твои чертежи! Хоть и ноет душа, но откажусь от Дарьи Дмитриевны! Сегодня же слово назад возьму. Вечером к Мелиссино поеду…
— Отпишите ему лучше, — грустно ответил Андрей. — В гневе и пришибить может… А чертежи — вот они…
Ласкари схватил чертежи, нетерпеливо их развернул…
— Так… Желоба… В них шары… Сверху еще желоба, на них решетка, на ней — Гром-камень… Господи, до чего же просто…
— А коли так просто, что ж сами-то не догадались?
Ласкари только отмахнулся. Андрей теперь его вовсе не занимал.
— Сейчас еду в Контору строений! — засуетился он. — Надо немедля к делу приступать! Затем — к Бецкому… А может быть, сразу к императрице? Нет, тотчас она меня не примет, я прежде всего ей отпишу… Надо только очень хорошо продумать, как написать…
Андрей спокойно положил тяжелую руку на чертежи.
— Погодите-ка…
Ласкари недовольно взглянул на него.
— Чего тебе еще?
— Дорога по Лахтинскому лесу — не Невская першпектива… Она и повороты делает… А на поворотах механика другая нужна, та, что на чертежах, — не годится… А вот как поворачивать Гром-камень, я вам пока не скажу. Не сдержите слово, обманете — сам к Бецкому с чертежами пойду… У меня несколько копий имеется…
Ласкари одобрительно поглядел на него. Такого он от простоватого Андрея не ожидал.
— Хитер, ничего не скажешь… Ты завтра сюда приходи. Все ясно будет — сдержал я свое слово или нет. Ты свое сдержи.
— А я, шевалье, никогда болтуном не был, — Андрей спокойно убрал свою руку с чертежей.
Бецкой с докладом к императрице о долгожданной механике опоздал. Его опередил Ласкари, написав государыне короткую деловую записку, что-то вроде технического отчета. То, что дело наконец сдвинулось с мертвой точки, в которой простояло без малого три года, Екатерину обрадовало. Она от души посмеялась над разочарованием старого генерала, который поначалу был страшно раздосадован, что пронырливый грек его опять опередил, но вскоре собрался с мыслями и стал подробно рассказывать, как долго пришлось ему объяснять шевалье свой гениальный замысел насчет шаров и полозьев. Императрица не поверила ни тому, ни другому, но кому, в самом деле, принадлежала эта гениальная идея, совершенно ее не интересовало, главное, что механика была найдена.
Что до Ивана Иваныча Бецкого, то, желая как следует проучить пронырливого выскочку, он взял да и поручил именно ему воплощение идей, изложенных на бумаге. Сам-то он с трудом представлял, как организовать эти самые работы, такого масштаба, коего в Петербурге еще не видывали. Он не мог даже предположить, сколько именно людей потребуется для этого, сколько нужно будет кузнецов и плотников, каменщиков и лесорубов… Конечно, Иван Иваныч трусил немало, боясь провалить дело, за которое отвечал перед императрицей, но он крепко верил в профессионализм своих инженеров из Конторы строений, которые до сих пор его никогда не подводили. Он верил в инженеров, но надеялся на провал Ласкари, без которого не мог теперь обойтись, но который постоянно возникал между ним и государыней в самые неподходящие моменты. Но Бецкой ошибся. Провала не случилось. Ласкари легко взвалил на плечи огромную ношу и достойно пронес ее до самого блестящего финала.
Ах, какая была работа!
Инженеры Конторы строений сначала сделали модель механики в одну десятую величины. Модель прошла испытания великолепно: маленькая механика протащила груз на нужное расстояние. Ласкари был среди испытателей. С ним советовались, он уверенно разъяснял, что-то подсказывал. В чертежах теперь он разбирался безукоризненно. Потом перешли к изготовлению механизма в натуральную величину. Петр Иваныч Мелиссино указал Ласкари на Емельяна Хайлова, лучшего литейщика в Арсенале. Именно ему поручили отливать шары из бронзы по тому самому составу, который изобрел когда-то сам Мелиссино. Деревянные желоба обивали медью и долго катали по ним эти шары для пробы… Кроме того, в артиллерийских мастерских отливались гайки и болты для механики, всякие втулки и винты для подъемных механизмов и воротов…
Лес и болота в Конной Лахте ожили. Зима была с частыми оттепелями, она помогала строителям. Вокруг камня рыли котлован, устанавливали вороты, строили казармы, кузницы, разворачивали походные кухни. Вырубался лес от залива к месту работ. В топкие болота вбивались бревна и сваи…
Делали это все солдаты и работные люди, число их, по подсчетам Ласкари, доходило иногда до тысячи и даже более человек…
Шевалье был вездесущ: он находился, казалось, сразу во всех местах. Он торопил старост артельщиков, офицеров и солдат, что-то заставлял переделывать, что-то укрепить прочнее. От него не отмахивались — его с уважением слушали, ему подчинялись. Это был апогей его славы — он словно летал на крыльях, у него все получалось, ему нравилось быть главным…
Приезжал Бецкой, много с проверкой не ходил, оставался доволен увиденным, но все равно торопил самого Ласкари. Тот злился, но соглашался, кивал… Только ранней весной удалось вытащить Гром-камень из земли, в которой он покоился, наверно, не один век, и уложить на решетку, установленную на шарах. На сей раз все и кончилось: зыбкая болотистая почва расползлась, дорога, накатанная за зиму, раскисла. Только и осталось, что все лето вбивать в болота огромные сваи, готовя зимний путь к воде…
Петр Иваныч Мелиссино, получив дерзкую записку от Ласкари, в которой он без каких-либо объяснений отказывался от своих претензий на руку Дарьи Дмитриевны, был страшно разгневан, но встретиться с наглецом не успел — шевалье уехал выполнять свою новую миссию в леса Конной Лахты, а сам Мелиссино был срочно отозван в действующую армию. Длительная, затяжная война с Турцией требовала его постоянного присутствия в войсках, где ему была доверена вся русская артиллерия, которая так славно отличилась в сражениях под Хотином весной 1769 года. Дарью Дмитриевну наконец выпустили из-под замка. Тетушка, выполняя строгие наставления мужа, о котором она страшно беспокоилась денно и нощно, участвовать племяннице в домашних спектаклях не позволяла, но на приемы и куртаги ее с собой все-таки возила. Дарья Дмитриевна там часто встречалась с Денисом Иванычем, который о случившемся очень сожалел и всячески препятствовал разным досужим слухам и сплетням вокруг имени своей приятельницы. Он часто наведывался и в усадьбу Мелиссино, интересовался письмами от Петра Иваныча и всегда привозил самые последние книжные новинки и новые журналы для Дарьи Дмитриевны. Она же за прошедшее время очень посерьезнела и повзрослела, и решение ее связать свою жизнь с театром становилось с каждым днем все обдуманней и тверже. От тетушки своих мыслей она не скрывала, но Марья Петровна, которая очень племянницу любила, только тяжело вздыхала, и крестилась, и, поцеловав Дарью Дмитриевну в лоб, тотчас же переводила разговор на другую тему.
И вновь наступила зима. Вокруг Гром-камня возобновились работы. С нетерпением ждали морозов, которые должны были укрепить дорогу. Петербург бурлил, во всех салонах обсуждались последние новости из лахтинского леса. Императрица ежедневно выслушивала доклады от Бецкого. Имя Ласкари не сходило с уст столичных дам, иногда он внезапно появлялся в каком-нибудь доме на балу, его тут же окружали, расспрашивали, узнавали последние новости: Гром-камень неспешно двигался к заливу, проделывая то двадцать три сажени в сутки, то целых сто тридцать… К месту работ началось настоящее паломничество: на санях и верхом любопытные приезжали посмотреть на движение скалы по медным шарам. Ласкари был на вершине славы, но и этого ему было мало. Однажды он решился и одним росчерком пера, минуя своего патрона, вновь написал императрице. В самых почтительных, самых высокопарных выражениях он пригласил «северную Семирамиду» (однажды удалось ему услышать, что так называл в своих письмах Екатерину сам Вольтер) посетить лахтинский лес, чтобы самой убедиться, как выполняется ее монаршая воля. И государыня вдруг согласилась. Усмехнувшись высокопарному слогу своего грека, она вызвала нужных людей, назначила день и велела готовиться к поездке в Лахту. Было у нее еще одно дело, которое непременно нужно было решить попутно. Все придворные были оповещены, и в назначенный день, несмотря на невиданный мороз, кавалькада двинулась в путь. Императрица своих решений не меняла никогда.
Казалось, в тот день в Лахту направился весь Петербург. За санным экипажем государыни тянулся длинный ряд расписных саней придворных. А далее по гладкой накатанной дороге от самой столицы — сани горожан, самые разные — побогаче и попроще. Ехали целыми семьями, изо всех окон глазели ребятишки, сопровождаемые няньками и гувернерами.
А вместе с государыней в зимней карете ехали Григорий Орлов, Иван Иваныч Бецкой и доктор Димсдэль, вызванный императрицей из Лондона. Доктор был молод и любопытен, он рассматривал в окно русские зимние пейзажи и мало прислушивался к разговору — по-русски он совсем ничего не понимал.
— Я рад, матушка, — говорил Иван Иваныч, — что ты решилась посмотреть на мои труды во славу твою совершающиеся… Люди наши работают не за страх, а за совесть, даже морозов нынешних не страшатся… Только ранняя темнота им служит помехою… Механика по перевозке Гром-камня, под моим руководством созданная, работает исправно…
Екатерина хитро прищурилась.
— Неужто, Иван Иваныч, ты и вправду сам сию механику придумал? Ты ведь инженерному делу не обучен…
— Инженерным ремеслом не владею — это точно, матушка… — упрямо поджал губы Бецкой. — Но ведь надо было только основу положить… Я тебе столько раз сказывал… А далее я своим инженерам передал…
В разговор вмешался Орлов. Он недолюбливал Бецкого и был рад его ущипнуть.
— А мне донесли, Иван Иваныч, что основа этой механики твоим шевалье придумана… Ласкари-то, говорят, весьма ловко со всеми делами управляется…
Бецкой вконец обиделся.
— Шевалье де Ласкари только исполнитель воли моей. Дело у него спорится, это верно, только сам он ничего не решает, только моих приказов слушается…
Екатерина пожалела старика.
— Ну, и будет о том, не серчай… Поговорим-ка с доктором, а то он, нас не понимая, заскучал совсем… — и, повернувшись к нему. спросила по-английски: — Нравятся ли вам наши леса, доктор Димсдэль?
— Весьма нравятся, ваше величество… В Англии такого не увидишь… Дозвольте спросить, долго ли еще ехать до той деревни, где мы должны принять ребенка, выбранного для произведения прививки оспы вашему величеству?
— Думаю, что скоро совсем… — и государыня приняла вид серьезный и озабоченный: — Вы, доктор, мне еще раз должны поклясться, что ребенок сей от экзекуции вашей не пострадает и совершенно здоров будет…
Доктор засуетился, заспешил, путаясь в словах.
— Государыня, я столько раз вас успел заверить… В Англии опыт сей давно распространен, никто еще ни от прививания оспы, ни от взятия ничтожной капли крови не пострадал…
Ласкари очень нервничал, ожидая поезд императрицы. Все было готово, четыреста человек солдат и рабочих грелись у костров, готовые к работе. Скрипели вороты, легкость их движения проверяли снова и снова… Шевалье устал ждать. Накричав без причины на старосту и пнув по пути солдата, подвернувшегося некстати под руку, он прыгнул в седло своего застоявшегося в теплом сарае коня и поспешил навстречу государыне. Он проскакал без малого с десяток верст, пока наконец увидел впереди длинный поезд с государевой каретой, которая остановилась у крепкого крестьянского дома, стоявшего у самой дороги. За ней встал и весь императорский поезд, протянувшийся от Лахты почти до самого Петербурга. Ласкари очень удивился.
Не привлекая ничьего внимания (да и чье внимание он мог привлечь в присутствии императрицы!), шевалье тихонько поехал вдоль плотной изгороди вокруг ухоженного крестьянского двора, внимательно прислушиваясь к голосам. Он давно понял, что, находясь на службе при русском дворе, надо знать о происходящем в нем как можно больше и подробнее. Надо знать и помнить, кто кому что сказал, кто обронил лишнее слово, а кто совершил какую-то неловкость — все это самым неожиданным образом может понадобиться и сыграть немалую роль в решении важных вопросов. Ну, например, как в споре с Фон-Визиным. В общем, шевалье давно понял, что русский двор наполнен запутанными, коварными интригами не менее, чем прославившийся этим мадридский…

Выглянув из-за угла дома, он увидел, как выбежали навстречу государыне не успевшие толком одеться хозяин с хозяйкой, за ними несколько работников выскочили из сарая. Все бухнулись в снег перед каретой, из которой с помощью слуг выходила императрица. На крыльцо выбежал и мальчик лет шести, сын хозяина, аккуратно и чисто одетый, но тоже без шапки и полушубка…
— Кланяйся, Федя! В ноги, кланяйся! — закричал ему отец.
Мальчик сбежал с крыльца и упал на колени рядом с отцом.
Екатерина искренне забеспокоилась.
— Встаньте, встаньте все… Нынче холодно в снегу валяться… И добрый всем день… Дозволите в дом войти?
Хозяин с хозяйкой поднялись с земли, вскочил и мальчуган, отряхиваясь, с любопытством разглядывая всех.
— Соблаговолите войти, ваше величество… Милость окажете… — низко поклонился императрице хозяин дома.
Ласкари был заинтригован. Он не понимал, что происходит. Боясь себя обнаружить, он прижался к промерзшему окну, пытаясь расслышать, о чем говорили в доме.
Государыня, сопровождаемая Орловым, Бецким и доктором прошла в чистый зажиточный дом, села на подставленный стул и спросила у мальчика, жавшегося к матери:
— Ну, что, Федя, поедешь со мной во дворец?
Федя ответил, смело глядя ей в глаза:
— Поеду…
Мать его не выдержала, упала с воем к ногам императрицы.
— Ваше величество! Пощадите малого! Один он у меня, единственный…
Екатерина несколько смутилась, но ответить не успела. Отец мальчика решительно поднял жену с пола.
— Стыдись, мать… Пред тобой — государыня русская… И коли потребовала бы она моей головы, я бы тому не противился…
Екатерина привлекла к себе испугавшегося было мальчика.
— Мне ничья голова сейчас не требуется… — погладила она его по каштановым волосам. — Мне помощь твоя нужна, Федя… А матушку твою, — она повернулась к бедной женщине, — я утешу тем, что слово ей свое царское дам. Господь тому свидетель... Никакого вреда мальчику вашему я не сделаю. Я вам слово даю, а это вот — доктор, он мне до того его дал… А после, коли согласие ваше на то будет, оставлю Федю при себе, образование получит, а я сама с маленькими детьми весьма играть люблю… Ему во дворце у меня понравится…
— Одевайся, Федя, тепло… — на глаза отца навернулись слезы, он незаметно смахнул их рукой. — Поедешь с государыней, как она велит…
Екатерина с облегчением поднялась.
— Мы с тобой сейчас поедем смотреть, как люди наши Гром-камень по лесу тащат… Увидишь ты диво-дивное, чудо-чудное…
И, уходя, погладила плачущую крестьянку по плечу.
— Не плачь, сударыня, вот увидишь, все у нас хорошо будет…
Великан Орлов легко подхватил ребенка на руки. Екатерина, опираясь на его локоть, сошла с крыльца и направилась к карете. У калитки она обернулась и помахала меховой рукавицей испуганным родителям Феди, прижимавшимся друг к другу на стылом ветру.
Ласкари так ничего и не понял, но разгадывать загадки было некогда: оседлав своего застывшего совсем коня, он резко пришпорил его и поскакал к лагерю, намного обгоняя царский поезд.
Наконец все прибыли на место. За прошедшие месяцы камень успели оттащить от прежнего лежбища на изрядное расстояние. Огромной глыбой он возвышался на решетке, уложенной на медные полозья. Толпы народа, прибывшие с императрицей, окружили его со всех сторон. Государыня терпеливо ждала начала действа, она встала впереди всех, но на изрядном расстоянии от Гром-камня, рядом с ней выделялась из толпы крупная фигура Орлова с Федей на руках. Придворные плотно теснились за их спинами, тихо и взволнованно переговариваясь друг с другом. Ласкари мелькал то тут, то там, где-то меж работных людей и солдат, отдавал последние распоряжения. Он дрожал от возбуждения, но не сомневался в успехе — наступил его звездный час. Бецкой двинулся было к нему, но, поскользнувшись на льду, махнул рукой и остался подле императрицы.
Барабанщики стояли наготове вверху на гладкой вершине камня, а в небольшой кузне, оборудованной прямо в его расщелине, горел огонь. И вот наконец по знаку, данному Ласкари, забили барабаны, давая сигнал к началу работы. Тут же заскрипели два огромных ворота, каждый из которых приводился в движение несколькими десятками рабочих…
Бецкой торопливо пояснял императрице, что происходит, она довольно кивала и с удовлетворением следила за спектаклем.
— В каждом желобе, матушка, по тридцать медных шаров… Камень по ним на решетке катится…
— А те люди в санях по бокам — они зачем?
— Эти рабочие, матушка, своими железными шестами содержат шары в порядке, чтобы они в кучу не сбивались…
Вдохновленные присутствием императрицы, несколько сотен работных людей трудились до изнеможения. Ворот раскрутили быстрее, чем прежде, натянулись канаты, и Гром-камень стронулся с места. Радостные крики зрителей огласили зимний лес. А потом это фантастическое действо повторилось неоднократно: барабанный бой, скрип воротов, крики толпы…
В этот день чудо-скала была передвинута на целых двести саженей…
Государыня осталась довольна.

Вскоре не только Ласкари, но и весь Петербург узнал, зачем понадобился императрице крестьянский мальчик Федя. День вакцинации против оспы был назначен давным-давно самой государыней. Как ни отговаривали ее перепуганные фрейлины и приближенные, она была настроена очень решительно. Вслед за императрицей в тот же день прививки от оспы должны были сделать все мужчины двора. На следующий день наступала очередь дам…
И вот наконец роковой день наступил. Толпа придворных мужского пола в волнении ожидала в одной из гостиных Зимнего дворца. Фрейлины растерянно жались к стенам в другой зале. Было тихо, как ночью. Никто не разговаривал, даже не шептались.
Фон-Визин был бледен и близок к обмороку. Лицо его почти сливалось с белыми кружевами на рубашке. Елагин подошел к нему, сжал его руку.
— Мужайтесь, мой друг… — прошептал он. — Вы ненароком упасть можете… Помните, пред нами пример государыни…
Страшно было всем. Было страшно и Ласкари, который так же, как и другие, был отозван от своих занятий и призван во Дворец для принятия экзекуции. Но он держался лучше прочих, он просто обязан был держаться. Он стоял, прижимаясь спиной к холодной колонне и глотал сырой морозный воздух, пробивающийся с Невского берега через приоткрытое окно залы.
Наконец дверь соседней комнаты распахнулась, и оттуда вышла веселая императрица. Она насмешливо оглядела перепуганную мужскую компанию.
— Господа, господа… Опомнитесь! — пристыдила она сразу всех.
Фон-Визин стал медленно сползать вдоль стены.
Екатерина насмешливо фыркнула, повернулась к Елагину.
— Иван Перфильич, спроси-ка у дам, нет ли у кого нюхательной соли? До чего же себя мужчины довести могут! Брали бы пример с меня — никогда в обмороки не падаю…
Кто-то подал Фон-Визину нюхательную соль, взгляд его просветлел.
— Простите, ваше величество! — стыдливо пробормотал он.
В это время гостиная с собранием мужчин огласилась чьими-то воплями. Императрица поджала губы, осердясь. По анфиладе комнат воспитатели тащили Наследника. Он упирался изо всех сил и вопил:
— Не буду! Не желаю! Я знаю, вы все моей смерти хотите!
Наследника подтащили к государыне. Увидев ее, он несколько притих.
Екатерина вытащила платок, решительным жестом вытерла ему глаза и нос.
— Итак, ваше высочество, — начала она строго, — матушка ваша, самодержица Российская, первая в Отечестве своем себя от оспы защитила… Теперь ваша очередь, сын мой… А за вами эти господа последуют и все дамы наши… Поглядите на них — вот Денис Иваныч Фон-Визин… Он просто жаждет вперед вас пойти, и другие тоже… — она оглянулась и внимательно оглядела залу. Увидела Ласкари и, сдерживая улыбку, произнесла: — Шевалье де Ласкари особо просил меня об этой чести, но вы ему не позволите этого сделать, не правда ли? Ступайте, сын мой… Доктор заждался вас…
Наследник тяжело вздохнул, сердито выдернул свои руки от крепко державших его воспитателей и понуро поплелся к двери, из которой недавно вышла императрица. Она удовлетворенно улыбнулась и позвала:
— Федя! Федя! Ты где?
Маленький Федя появился неведомо откуда, проскочив под ногами придворных.
— Я тут…
Екатерина широким жестом развернула свой шлейф.
— Ну, так садись!
Федя, видимо не в первый раз, уселся на шлейф, схватившись обеими руками за юбку императрицы.
Екатерина весело присвистнула:
— Поехали! Но-о-о!
И, еще раз свистнув, ускоряя шаг, почти бегом она покинула залу.
Вскоре из-за таинственной двери вышел и Наследник. Он почти успокоился, хотя все еще шмыгал носом. Цесаревич быстро направился через залу к своим покоям, воспитатели бросились за ним. Но тут Наследник увидел Ласкари, подошел к нему вплотную и, глядя на него исподлобья, хмуро произнес:
— Благодарю вас за храбрость, шевалье…
Ласкари молча поклонился.
И, круто повернувшись на каблуках, Наследник скоро исчез за дверью вместе с воспитателями. Придворные вопросительно смотрели на шевалье. Ему ничего не оставалось, как отправиться на экзекуцию. Ожидавшему своей очереди Денису Иванычу было до невозможности стыдно. Он перекрестился и встал у зловещей двери, чтобы идти следующим…
Славные подвиги Ласкари подошли к концу: в середине весны Гром-камень наконец-то был доставлен к специальной пристани у залива. Здесь работы были переложены на плечи Адмиралтейств-коллегии*, которая восприняла кампанию по перевозке камня как серьезную обузу. Шла война с Турцией; необходимо было оснащать, ремонтировать и строить новые корабли, воевавшие вдали от России… Людей не хватало, свободные морские рабочие и матросы были заняты на военном строительстве. До монументов ли было в ту пору! Но после длительных письменных баталий с Бецким, его жалоб и докладов императрице, поступило высочайшее указание возложить ответственность за доставку камня на самого руководителя Адмиралтейств-коллегии адмирала Мордвинова…
Но эта отдельная история мало интересовала Ласкари. Свою миссию он выполнил с блеском. Он был подполковником, директором Шляхетного кадетского корпуса, но перед ним встала во весь рост вечная русская проблема — что делать дальше?

С утра у Ивана Иваныча было прекрасное настроение. Запахнув атласный халат, Бецкой быстро просмотрел письма, лежавшие на столе, но того, что он искал, среди бумаг не было. Он позвонил, тут же появился секретарь.
— Я нужен вам, Иван Иваныч?
— А что, Франц Карлыч, не было ли с последней почтой Альманаха французского?
— А как же, ваше высокопревосходительство, еще третьего дня доставили… Вы не спрашивали, так я и не беспокоил…
— Бог мой, Франц Карлыч, — рассердился Бецкой. — Я устал про то спрашивать…
— Напрасно гневаться изволите, Иван Иваныч… Альманах сей на вашем столе с правого краю лежит…
Бецкой сразу подобрел, размяк.
— Вы читали его? Есть ли в нем рассказ о перевозке скалы нашей из Лахты в Петербург? И ничего в рассказе сем не изменено?
Его секретарь-немец пожал плечами: по-французски он понимал слабо.
Бецкой досадливо махнул рукой.
— Хорошо… Вот сюда Альманах положите… Нет, пожалуй, сюда лучше… И тотчас же карету за Фальконетом пошлите, пусть ко мне едет, не мешкая… И призовите ко мне шевалье де Ласкари…
— Он в гостиной давно дожидается…
Вошел Ласкари, молча поклонился.
— Ну, что, шевалье, вы принесли мне экстракт последних писем Дидерота к Фальконету?
— Он при мне, Иван Иваныч, я взял эти письма у самого Фальконета, он нисколько их не скрывает и даже посылает читать императрице…
— Не теряет надежды вернуть ее былое расположение… Напрасно. Императрица сейчас государственными делами обременена, не до монумента ей… Да и прискучил Фальконет государыне нашей, слава богу!
— Читать, Иван Иваныч?
— Читай.
— «У нас теперь здесь много россиян, делающих честь своей нации. Пример их государыни внушил им любовь к искусствам, и они возвращаются в свое отечество, нагруженные собранной у нас добычей. Как сильно изменились мы! Мы распродаем наши картины и наши статуи, когда у нас царит мир, а Екатерина их покупает, когда ведет войну…»
— Что же… Сие весьма лестно слышать от такого критикана как Дидерот…
Как всегда внезапно, у Бецкого помутнело в глазах, и он прикрыл их рукой, откинувшись в креслах.
— Я посижу так несколько…
— Опять глаза, Иван Иваныч? — Ласкари был сочувственно-предупредителен.
— Ты об том никому ни слова! Смотри! Тотчас по Петербургу сплетни пойдут, что Бецкой совсем к делу непригоден стал… Если правду сказать, пугают меня пароксизмы эти… Коли без глаз останусь, что тогда при дворе делать? Чем буду полезен императрице и Отечеству своему?
— Бог милостив, Иван Иваныч…
Конечно, Ласкари меньше всего беспокоила острота зрения патрона. После блестящего завершения всех трудов по перевозке Гром-камня он вдруг остался не у дел. Фальконет готовился к выставке Большой модели монумента — она была завершена. Звезда предприимчивого грека вдруг потускнела: императрица, прекрасно осведомленная об его подвигах, и не подумала отметить его среди прочих, отличившихся в знаменитой эпопее. Он не получил обещанных семи тысяч за изобретение механики, и ему не вручили, как другим, медаль с памятной надписью «Дерзновению подобно». Шевалье был унижен и оскорблен. При этом он был страшно зол на Бецкого, этого чванливого, надутого полуслепого старика, который выдавал его достижения за свои собственные и вечно путал главное с второстепенным.
— Можно ли пока вопрос задать, Иван Иваныч?
— Отчего же нельзя? — ответил Бецкой, не открывая глаз.
— Я давно спросить хотел, ваше высокопревосходительство… Довольны вы службой моей?
— Доволен… Можно сказать, весьма доволен, и государыне о том говорил…
— Не извольте гневаться, ваше высокопревосходительство… Коли вы так мною довольны… Разве не я изобрел машину по перевозке Гром-камня? Отчего же не удостоился я обещанной награды? Огорчительно было и без медали за свои труды остаться и без вознаграждения…
Бецкой молчал, хотя Ласкари видел, как вздрагивают под его ладонью редкие ресницы.
— Разве не я организовал труды эти великие? В иные дни до тысячи человек работали денно и нощно, каменщики, рубщики, кузнецы… Разве не я расставлял всех по своим местам, разве не по моему приказу каждый раз сдвигался с места Гром-камень?! Сколько народу из Петербурга наезжало, сколько карет, сколько экипажей разных… И вельможи и простолюдины — всякий под присягой подтвердить может, что это действие героическое по моей команде происходило…
Бецкой молчал, ресницы его перестали вздрагивать, и Ласкари окончательно пришел в бешенство.
— Опять спать изволите, ваше высокопревосходительство?
Но генерал, убрав руку от лица, неожиданно бодрым взглядом просверлил шевалье насквозь.
— Отчего же спать? Я вовсе не сплю… Я сижу и думаю, до какой же степени наглость человеческая дойти может? И кто это мне в моем собственном кабинете проповеди читает? Кто меня, старика, жизни учит? Ты, друг ситный, совсем забылся, а у нас говорят: «Всяк Еремей про себя разумей». Монумент Петру Великому по приказу высочайшему я сооружаю, я! А Фальконет и ты, тем паче, лишь исполнители воли моей, а через меня — государыни нашей Екатерины Алексеевны… Какое тебе, наглец, еще вознаграждение требуется помимо того офицерского, что ты имеешь за свои чины, не по заслугам полученные? У меня в Конторе строений десятки инженеров сидят, умные, образованные, не тебе чета… Какие математические расчеты по перевозке Гром-камня произвели, какой макет твоей машины сделали! И никому из них и в голову не пришло дополнительного вознаграждения за труды просить… Ты кто таков вообще? Шевалье де Ласкари? — он вполне искренне рассмеялся. — Ты что, и вправду веришь, что, если осла назвать лошадью, он лошадью станет?
Ласкари молчал, еле сдерживаясь.
— Что надулся-то, подполковник? Любишь смородину — люби и оскомину! Понимаю, ты нынче не у дел остался, хотя при Фальконете в должности лучшего друга по-прежнему пребываешь… Монумент еще отлить надобно, а это дело не легче перевозки Гром-камня будет, третий год литейщиков ищем… Мог бы и сам ваятель отлить, не велик господин, так уперся — ни в какую! Это я к тому говорю, что ты и ныне пригодиться можешь…
— Благодарю покорно, ваше высокопревосходительство!
Сделав усилие над собой, Ласкари поклонился и пошел было к выходу, но Бецкой слабым движением руки остановил его.
— Стой! Ты все понял, шевалье? Никакой машины по перевозке Гром-камня ты никогда не изобретал, и вообще… Все это — уже история… А в истории беглые уголовники из запредельных стран редко играют значительную роль…
— Я понял, ваше высокопревосходительство…
Ласкари еще раз склонил голову в поклоне и тут на краю стола генерала увидел маленькую книжечку. Глаза его злорадно сверкнули. Это был Готский календарь, он не сомневался в этом. А с этим календарем случилась прелюбопытнейшая история. Готский календарь подробно описывал важнейшие события в Европе за прошедший год, и Бецкой, распираемый гордыней не меньше, чем Ласкари, решил написать статью о знаменитой эпопее по перетаскиванию камня. Изобретение «механики», организацию работ и все идеи Фальконета по поводу монумента он приписал только себе. Статью в Готский календарь необходимо было предоставить на французском языке, в коем Иван Иваныч был не силен. Написав ее по-немецки, он велел своему секретарю найти хорошего переводчика. Секретарь, недолго думая, обратился к Ласкари как к человеку наиболее осведомленному в прошедших событиях. Шевалье, прочитав статью, был просто взбешен и под горячую руку отдал ее для перевода самому Фальконету. Как ни странно, ваятель даже не удивился, что в истории создания памятника главными стали события по перетаскиванию подножия под него, а не сам монумент. Будучи человеком обязательным, он добросовестно перевел статью, после чего она тем же путем вернулась к секретарю Бецкого, который отправил ее по нужному адресу. Теперь, увидев на столе у генерала последний Готский календарь, Ласкари вспомнил, что в передней слышал, как посылали карету за Фальконетом, и криво усмехнулся. Он хорошо представил себе, какая сейчас разыграется комедия, и покинул кабинет своего патрона с ехидной ухмылкой на физиономии.
Вскоре Бецкому доложили о приезде ваятеля.
— Мне передали, генерал, — вместо приветствия сказал тот, входя в кабинет, — что мне велено срочно приехать, и вот я здесь…
— Садитесь, мсье Фальконет… — предчувствуя очередную моральную победу над строптивым французишкой, Иван Иваныч был миролюбив.
— Нет, вот сюда, здесь вам будет удобнее… — он указал ему на место рядом со столом, на котором лежал Готский альманах. — Послушайте, я узнал давеча от случайных людей, что вы опять, не спросясь моего совета, отвергли тех литейщиков, что прибыли к нам из Рима…
В отличие от хозяина кабинета, Фальконет настроен был мрачно.
— В моем ремесле, — ответил он, не поднимая головы, — следует прежде действовать, а потом просить совета… Названные вами мастера весьма искусны только в чеканке, и в контрактах с ними нигде литейное дело не упоминается… Поэтому я принял решение, ваше высокопревосходительство… Я отолью статую сам без всякого вознаграждения…
Нечаянно взмахнув рукой, Фальконет уронил на пол альманах, быстро поднял его и хотел было положить на прежнее место, но Бецкой остановил его руку.
— О, мсье, — словно не услышав в тоне француза скрытой колкости, сказал Иван Иваныч,— я должен сделать вам признание… Этот Готский календарь, что вы держите в руках… Он только что доставлен из Парижа… Кому-то пришло в голову напечатать в нем огромную статью о перевозке моей необыкновенной Скалы… Вы знаете, как я строг к проявлению лести и незаслуженной похвалы, и все-таки мне кажется, что статья недурна… Не желаете прочитать?
Фальконет, небрежно перелистав страницы, положил Альманах на край стола.
Бецкой был разочарован.
— Вы столь нелюбопытны, мой друг?
Ваятель спокойно поднял на него глаза. В самой глубине их прыгали чертики. Но Бецкой видел плохо и никакой нечистой силы в них не заметил.
— Отчего же… Я в меру любопытен. Но мне пришлось перевести эту статью на французский язык, прежде чем ваше высокопревосходительство отправили ее во Францию.
Увидев потрясенный взгляд генерала, онемевшего от изумления, Фальконет откровенно улыбнулся. Не выдавая Ласкари, он пояснил:
— Ваш секретарь поручил сделать перевод человеку случайному, мало понимающему в нашем деле… А тот обратился за помощью ко мне… Поступок скорее логичный, чем странный… А теперь, ваше высокопревосходительство, если вам нечего более мне сообщить, дозволено ли мне будет оставить вас, генерал? У меня много неотложных дел по строительству литейного дома…
Бецкой никак не мог прийти в себя. Фальконет поклонился и, сдерживая смех, вышел.
Тут только взбешенный генерал вскочил с места.
— Сюда! Франц Карлыч! Немедля! Уволю! Дураки! Кругом дураки! Своих дураков было мало, из Европы наприглашали! Увольняю! Всех!

Как трудно было Ласкари смириться с ускользанием Фортуны! Он ненавидел весь мир, всех русских, Петербург, Бецкого, императрицу… Единственный человек, который ему сочувствовал в этом городе, был импульсивный и вздорный Фальконет. Государыня, вполне удовлетворенная эффектом, произведенным на Европу эпопеей по доставке дикой скалы для подножия памятнику из Лахтинских болот, о самом монументе, казалось, совсем забыла. Но, как человек чести, Фальконет считал себя обязанным заступиться за соратника, с которым проработал бок о бок столько лет. Он написал несколько писем императрице, описывал заслуги своего помощника, превозносил его подвиги по перетаскиванию Гром-камня, подчеркивал его бескорыстие — Екатерина отмалчивалась.
Однажды, когда с раннего утра государыня работала в своем кабинете и на Петропавловской крепости пробила пушка, она распрямила усталую спину и позвонила. Вошел секретарь.
— Шевалье де Ласкари здесь?
— Давно ждет, ваше величество…
— Зовите.
Секретарь вышел, почти тотчас вошел Ласкари.
Екатерина, встав спиной к окну, пристально его рассматривала.
— Я согласилась принять вас, шевалье, но у меня сегодня много людей назначено… У вас дела, касаемые Шляхетного корпуса?
— Нет, ваше величество… — дерзко ответил грек. — У меня дела касаемые лично до моей персоны…
— Вот как… — императрица усмехнулась. — Генерал Бецкой предупреждал меня, что вы не по-русски наглы, но я не придавала тому значения, а напрасно…
Ласкари рванулся к ней. Государыня быстро отодвинулась в сторону, протянула вперед руку, оставляя его на прежнем месте.
— Выслушайте меня, ваше величество!.. На коленях прошу вас!
— Того вовсе не требуется. Говорите, без длинных вступлений, шевалье, что за нужда у вас?
— Ваше величество, — быстро заговорил Ласкари, — у вас нет причины быть недовольной мною. Я столько лет был приставлен как к генералу Бецкому, так и к Фальконету и старательно исполнял должность и роль свою…
— Да, да… Мне это известно… Фальконет об вас хлопочет, как о собственном сыне…
— Я сам изобрел машину по перевозке Гром-камня, сам организовал и проделал всю гигантскую работу…
Екатерина опять насмешливо улыбнулась.
— Неужто? А Бецкой говорит, что это он все устроил… Что дальше?
Ласкари несколько сбавил тон.
— Я не получил за сей труд ни копейки… Я не получил назначенного вами вознаграждения в семь тысяч… Мне даже не дали памятной медали…
Екатерина вышла из своего угла, не спеша прошлась по кабинету, словно не замечая согнутой в полупоклоне фигуры молодого грека.
— Велика потеря — медаль! Да на что русская медаль иностранцу?! Не за то ли вам ее давать, что в Шляхетном корпусе офицеры ненавидят вас, как лягушку, что ваше распутство и взяточничество известны ныне всему Петербургу? А девицу Агафью Карабузину, которую я из Москвы привезла и которую вы из-под носа у Дашковой в жены себе переманили, я по гроб жизни вам не прощу… Впрочем, двух других девушек, погубленных вами, тоже жалко…
— В государстве Российском оболгать иностранца ничего не стоит…
Государыня презрительно посмотрела на него.
— Побойтесь Бога, шевалье! Скольких русских оболгали вы? Конечно, нигде не умеют подмечать слабости и пороки иностранцев так, как в России. Можете быть уверены, что вам ничего у нас не спустят и не простят… Но ближе к делу, шевалье…
Ласкари поднял голову, прямо посмотрел на русскую императрицу и сказал твердо:
— Мне нужна награда за труды, вознаграждение за машину по перевозке Гром-камня, прежде обещанное вашим величеством, и памятная медаль «Дерзновению подобно»… Такова моя цена за дела, для блага России содеянные…
Екатерина не ожидала такой наглости, такого тона. Даже самые близкие к ней люди, называя ее на «ты» и величая «матушкой», никогда границ не переходили.
— Всего-то? — она всегда понижала голос, когда выходила из себя. — Цена-то у тебя своя, а весы государевы… Не много ли будет для беглого грека, приставленного к Фальконету соглядатаем?
Но Ласкари шел напролом.
— А коли считает ваше величество, что мне того много будет, то у меня весьма важный аргумент есть… У меня в кармане лежит экстрактец один… Из самого «Черного кабинета»…
Императрица редко теряла самообладание, только слегка прищурилась, впившись в него взглядом.
— Кто же это тебя в него допустил? Неужто Бецкой оплошал? Совсем тесной стала голова у старика — государственные тайны прощелыгам доверять стал…
Грек окончательно осмелел, расслабился, удовлетворенный произведенным эффектом.
— Не в том суть, ваше величество, что генерал меня в «Черный кабинет» допустил, а в тех сведениях, что в сем экстракте находятся…
Ласкари достал из кармана бумаги, помахал ими перед собой. Екатерина следила за ним с некоторой опаской.
— Так что за сведения, коими ты меня пугаешь столько времени? Говори, сей же час! Мне ведь и позвонить недолго… — и она протянула руку к золотому колокольчику, стоящему на столе.
— А сведения те касаются тайны рождения самодержицы Российской…
Государыня неожиданно ловко вырвала бумаги из его пальцев, быстро просмотрела их, вздохнула с облегчением.
— Ах, вот ты о чем, пустобрех… Значит Бецкой — родитель мой… — она звонко рассмеялась. — Ты что, этим меня испугать хотел, паршивец? А если я сама с намерением эти бумаги в «Черный кабинет» направила, а ты мне помог — по Петербургу сплетню пустил? Ишь, глаза вытаращил… Чего уж тут не понять? Коли я — дочь Бецкого, а он по батюшке своему, князю Трубецкому, — русский, так, выходит, и я, хоть на четверть, да русская… А мне, чтобы к своему народу поближе быть, только того и надобно!
Ласкари растерянно молчал. Государыня величественно проследовала мимо него, села за свой письменный стол, подвинула к себе бумаги и только после этого взглянула на него.
— А теперь слушай меня внимательно, Марин Карбури… Ты, кажется, такое имя поначалу в России имел. А как тебя в Кефалонии величали, я и знать не хочу… Ты, видать, из тех людей, с кем честь и совесть никогда не встречались… Должность свою в Шляхетном корпусе сдай сегодня — ты туда по моей ошибке попал… И даю тебе месяц сроку — чтобы духу твоего в России не было! И за что, Господь, ты прогневался на меня, что посылаешь на землю нашу то шута всесветного обманщика Калиостро, то развратницу подлую Тараканову, то сего наглого мошенника, что сейчас предо мной стоит?!
Она окинула Ласкари презрительным взглядом и добавила совсем тихим, зловещим шепотом:
— Ишь ты! Государыню Российскую шантажировать вздумал! Пошел вон отсюда! Вон!

Город еще спал, спал весенний Петербург, залитый утренним солнечным светом. В мастерскую проскользнули Мари Анн Колло и Дарья Дмитриевна. Мари открыла дверь каморки, забитой всяким хламом.
— Вам придется набраться терпения и посидеть здесь очень тихо… Я приду за вами, когда пожалует императрица.
Дарья Дмитриевна поцеловала ее в щеку, уселась на какой-то ящик и приготовилась ждать. Колло плотно прикрыла дверь.
В мастерскую пришел Фальконет. Он почти не спал нынче ночью, несмотря на снотворные пилюли, которые его почти насильно заставила принять Мари. Он еще раз оглядел модель, погладил морду коня. Руки его дрожали…
Явился и Ласкари. Взглянув на ваятеля, пожалел его.
— Утро доброе, профессор Фальконет… Успокойтесь, Бога ради… Вы сегодня на себя не похожи… Всем все равно не угодить…
Колло позвала из открытых дверей кабинета.
— Идите сюда, учитель… Марфа успела вскипятить самовар… Я напою вас чаем…
На пороге мастерской показался Андрей. С восхищением глядя на скульптуру, он обошел ее кругом.
Ласкари, которого он не заметил, насмешливо преградил ему дорогу.
— Ты опять здесь, Андрэ? Никак налюбоваться не можешь?
— Удивительно… Говорят, Фальконет своим конем превзошел всех древних мастеров…
— Говорят… Коль модель матушке понравится — отливка монумента впереди…
— И вы, как всегда, самый первый участник будете?
Ласкари разозлился.
— И что вы за люди — русские? Одни колкости на уме… Разве мало я сделал для успеха дела Фальконетова?
Андрей ответил миролюбиво:
— Про то спорить не буду: не всякий с такой уймой дел справится… Весь Петербург бурлит… Только и разговору про перевозку Гром-камня…
Ласкари вздохнул, ища сочувствия, пожаловался:
— Теперь Гром-камень к лесной пристани доставлен, мое дело сделано… И вместо благодарности — в опалу попал. Даже у Бецкого. Один Фальконет меня по-прежнему любит. Нет, Андрэ, не ко двору я в России вашей, нечего мне больше в Петербурге делать. Поеду искать славы на других полях сражений.
— Не падайте духом, шевалье… — не сдержавшись, съязвил Андрей. — Насчет славы: вы счастливый человек, она сама вас ищет…
— Опять ухмыляешься? Наше соглашение с тобой — полюбовное, я свое слово сдержал, от Дарьи Дмитриевны отказался… А что императрица обещанных денег не заплатила, так то — не моя вина…
— Бог с вами, шевалье… Дашеньке немногим лучше сделалось после вашего отказа, да все радостно, что не уморили вы ее, как прежних своих жен…
— И ты эти петербургские сплетни повторяешь? Да я Дарью Дмитриевну пуще жизни своей любил и впредь до самой смерти любить буду… Коли захотела бы со мной в Париж уехать…
Андрей не успел ответить: в мастерской появился Петр Иваныч Мелиссино. Вчера только приехал он с полей сражений, вызванный в Петербург императрицей. Отвечал он теперь перед ней и Россией за всю русскую артиллерию головой, и матушка-императрица очень была довольна его достижениями. Вызван он был для получения звания генерал-майора и вручения из ее рук нового ордена Святого Георгия 3-й степени. Едва повидавшись с домочадцами, расцеловавшись с женой и заметно выросшим сыном, он тотчас же отправился к опальной племяннице, которая сидела в своей комнате с душой, ушедшей в пятки. Он учинил ей строгий допрос про ее мысли. Она отвечала тихо, скромно и виновато, но стояла на своем, чем сразу вывела его из себя. Петр Иваныч ушел от нее, громко хлопнув дверью, и велел не показываться ему на глаза. Вечером с поздравлениями новому генералу приехали Фальконет и мадемуазель Колло. Мари Анн, будучи ненамного старше Дарьи Дмитриевны по годам, но по жизненному опыту и положению в обществе ее превосходившая, любила ту, как старшая сестра, и очень ей сочувствовала. Поскольку Петр Иваныч не разрешил племяннице покидать свою комнату в его присутствии, то Дарья Дмитриевна не посмела выйти к гостям. Мари Анн еле уговорила хозяина дома дозволить ей посетить арестантку, которая несказанно обрадовалась подруге. От нее Дарья Дмитриевна узнала, что Фальконет не спит которую ночь, так как завтра при демонстрации Большой модели должна быть императрица со всей своею свитой. Если модель памятника будет ею апробирована, то наступит едва ли не самый ответственный момент в создании монумента — отливка статуи… Дарья Дмитриевна слушала приятельницу внимательно, очень сочувствовала Фальконету, но думала о своем: а если попытать счастья, броситься с прошением в ноги императрице?.. Она тут же обсудила это с мадемуазель Колло: завтра она раньше всех придет в мастерскую, где-нибудь спрячется и будет ждать императрицу. А когда та появится… И хотя Мари Анн сильно сомневалась в успехе этого предприятия, преодолев свои колебания, она пообещала, что постарается помочь Дарье Дмитриевне осуществить ее дерзкий план.
На короткий срок наезжая домой, Петр Иваныч, оскорбленный отказом Ласкари, все никак не мог повстречать его, чтобы по-солдатски взгреть, как следует, этого выскочку и обманщика. Многочисленные петербургские сплетники не раз передавали шевалье угрозы Мелиссино, и неудачливый жених понимал, что встреча с новоиспеченным генерал-майором не сулит ему ничего хорошего. Увидев его в мастерской, Ласкари мгновенно спрятался за монумент. Мелиссино, заметив Андрея, обрадовался.
— Это хорошо, что ты здесь… Вечером непременно дома будь. Надо нам домашний совет держать, всем вместе решить, что с Дарьей Дмитриевной делать… Совсем ума лишилась с театром этим. Уперлась — пойду в актерки! — и все тут…
И, хотя Петр Иваныч был с самого начала самым, что ни на есть активным участником творческого процесса создания монумента, он начал внимательно разглядывать статую, рассматривая ее со всех сторон, словно увидел ее заново. Ласкари пятился от него задом, но споткнулся вдруг о половицу и с грохотом повалился на пол.
— А это еще кто тут? — удивился Мелиссино. — Неужто ты, шевалье? Не надо и беса, коли ты здеся… И не боишься на глаза мои показываться, мерзавец?!
Ласкари проворно вскочил, живо отряхнулся.
— Послушайте, генерал…
Но Мелиссино загремел на весь портретолитейный дом, не давая ему договорить.
— Я-то генералом стал за раны свои, в боях полученные… А вот ты за что подполковник — никому в России не ведомо!
Ласкари совсем растерялся, не зная, как ускользнуть от этой несколько задержавшейся расплаты.
— Я прошу вас… — угрожающим тоном произнес он, вытянув вперед дрожащую руку.
Мелиссино расхохотался.
— А что? Неужто драться со мной будешь?
— Может и буду! — Ласкари пытался говорить твердо, но голос его вибрировал.
— Ты? Со мной?! Боевым офицером? Ха! Казнокрад! Взяточник! Распутник!
Мелиссино схватил Ласкари за грудки, тот с трудом вырвался, отскочил в глубину мастерской. Оттуда послышался его сорвавшийся от страха голос:
— Я взяточник? Я казнокрад? А кто у меня из Лахты по полсотни солдат забирал на строительство дачи своей на Каменном острове? Кто?!
Он попытался было проскочить мимо генерала к двери, но Петр Иваныч ловко подставил ему подножку. И несчастный шевалье вновь растянулся на полу, чем воспользовался Мелиссино, рывком подняв его за шиворот. Вот тут-то Ласкари завопил во весь голос:
— Господи, ведь убьет! Ей-богу, убьет!
Вырвавшись наконец от Мелиссино, проворный грек выскочил из мастерской. Петр Иваныч бросился за ним.
Зрителем этого спектакля был только Андрей, он хохотал во весь голос.
Из кабинета вышел Фальконет, махнул рукой, и служитель, стоявший наготове, распахнул тяжелые ворота мастерской, в которые хлынули зрители. Каких только персонажей ни было тут! Кто не спеша и важно обследовал монумент, кто созерцал его быстро, кто внимательно рассматривал одни детали… Четвертый день выставлялась модель, и Фальконет метался между зрителями, ревниво прислушивался к репликам, всматривался в непроницаемые лица, пытаясь понять, что думают горожане о его творении.
До него долетали только обрывки фраз.
— Я, матушка, сколько раз говорил тебе, — слышал он с одной стороны, — что нельзя с утра столько жирного кушать! Оттого так громко и бурлит в животе, что жирного много с утра ешь…
— А князь Куракин-то, гляди, мой друг, цугом прикатил… — доносилось с другой стороны монумента. — И как он теперь с князем Репниным да с Бибиковыми разъезжаться будет? Не опоздать бы поглядеть…
— А вчера-то, вчера после куртага у графини Долгорукой при разъезде какой-то каретой кучера насмерть пришибло… Вот когда смеялись-то!
— А, знаешь ли, душенька, указ государыни вышел, чтобы прически в театр делать не выше двух вершков всего, дабы сцену сзади сидящим не застилать…
— Да неужто? Это ведь и не по моде совсем!
Фальконет встал в угол мастерской, отвернувшись от своего Петра и закрыл уши руками. Здесь его и нашел Фон-Визин.
— Что с вами, профессор Фальконет? На вас просто нет лица… Здоровы ли вы?
— Денис Иваныч! Дорогой! — ваятель уткнулся лбом в его плечо. — Да что же это? Зачем эти люди пришли сюда? Они смотрят на мою Большую модель и говорят о погоде!
— Успокойтесь, профессор Фальконет… — прошептал Фон-Визин, стараясь не привлекать внимания зрителей. — Вам ли не знать, что встреча художника с публикой никогда без синяков и шишек не обходится… Вы представить не можете, какие я муки претерпел со своей комедией! Иной хвалит, другой молчит, зато хулителей — пруд пруди… Вам давно успокоиться пора… Давайте-ка просто по зале погуляем.
Фон-Визин взял под руку ваятеля, повел куда-то в сторону от модели.
А Дарье Дмитриевне наскучило сидеть в чулане. Она тихонько приоткрыла незапертую дверь, проскользнула в мастерскую и, прижавшись к постаменту, повернулась спиной к публике. Но в то же время и Ласкари осторожно просочился с улицы, надеясь незаметно затесаться в толпе. Прячась от знакомых, они столкнулись почти под самым лошадиным хвостом.
— Пардон! — буркнул несколько помятый директор Шляхетного корпуса.
— Ой, пардон! — Дарья Дмитриевна подняла голову и удивилась. — Неужели это вы, шевалье?
— Вы? Здесь?! — последовал встречный вопрос.
— Как видите… Вы дядюшку моего не встречали случаем?
Ласкари криво усмехнулся.
— А как же! Имел удовольствие… Он меня сейчас на Большой Морской ловит… До того по Фонтанке бегали…
Дарья Дмитриевна подавила смешок.
— Я должна потихоньку поблагодарить вас, что отступились от меня… И как это вы решились? Совести послушались?
— Оставьте это! — досадливо отмахнулся он. — Дамские это понятия — совесть! Послушайте, Дарья Дмитриевна… Дело я свое закончил, Фальконету, сколько сумел, помог…
— Это правда, — Дарья Дмитриевна была девушкой справедливой. — Мне тетушка говорила, вы очень талантливую машину для перевозки Гром-камня изобрели… Работы ловко организовали да и вообще много полезного для России сделали…
Ласкари презрительно фыркнул.
— Простите великодушно, только если правду вам сказать, то я не для России старался, а для себя более и, быть может, для вас несколько, чтобы вы меня поменьше презирали да плутом и мошенником не считали…
— Достоинства ваши я признаю, а кем я вас считаю — это мое дело! Продолжайте, вы что-то сказать хотели?
— Сказать я вот что хотел: вскоре я покину страну вашу. Думаю, было время о моем предложении подумать… Забыли? Едемте со мной во Францию, сударыня! Там женщины живут свободно, ни перед кем отчета не держат… Коли замуж за меня не хотите, и без венчания обойтись можно. Будете в театре служить, я препятствовать не стану… И нужды ни в чем не будет — слово дворянина! Денег у меня много…
Дарья Дмитриевна такого вытерпеть не могла. Вспылив, она выхватила из ящика подле монумента кусок глины и швырнула его в Ласкари. Мягкая глина залепила его камзол, брызнула и в холеное самодовольное лицо. Дарья Дмитриевна тут же испугалась.
— Ой, простите меня, шевалье!
Ласкари кусал губы и хрустел песком на зубах, сердито счищая с себя глину.
— Что за страна! Какое варварство! Что за люди! Дядюшка за мной по Петербургу гоняется, а племянница швыряет глину в лицо!

Фон-Визин и Фальконет, прогуливаясь, остановились у окна мастерской. Двор ее был весь забит каретами. Сюда от самого Невского проспекта доносилось ржание лошадей и переругивание кучеров.
Фальконет все жаловался.
— Мне кажется, что весь Петербург ополчился против меня… Говорят, я похож на Сократа… Я жду, что мне вот-вот преподнесут чашу с цикутой*…
Фон-Визин, как всегда, пытался его утешить.
— Дорогой профессор, дозволено ли будет младшему товарищу дать вам совет?
— Конечно, Денис Иваныч… Я выслушаю его с благодарностью…
— Попробуйте поступать по-моему, — ласково проговорил Денис Иваныч, — я взял себе правило никогда на скотов не сердиться и не рваться на то, чего нельзя переделать… Не ссорьтесь вы ни с кем, ради бога! Сократ целый месяц спокойно ждал яду, а вы просто напрашиваетесь на эту самую чашу с цикутой…
Подошел Ласкари, он успел переодеться. Новый подполковничий мундир сидел на нем великолепно.
— Профессор Фальконет, вас спрашивает обер-прокурор синода…
— Зачем я ему понадобился? — тяжело вздохнул ваятель.
Ласкари насмешливо пояснил:
— Он хотел высказать вам свое мнение о монументе… Обер-прокурор возмущался тем, что статуя вдвое больше ростом, чем был сам император… И очень сожалел, что вы с ним не посоветовались…
Фальконет беспомощно взглянул на Фон-Визина. Денис Иваныч только с улыбкой пожал плечами.

Улучив момент, мадемуазель Колло решила проведать приятельницу и заглянула в чулан, но, никого там не обнаружив, только покачала головой. Вернувшись в мастерскую, поискала Дарью Дмитриевну глазами, но вместо нее увидела грустного Фальконета рядом с Фон-Визиным. Мари Анн поспешила к ним.
— Здравствуйте, Денис Иваныч… Удается вам отвлечь профессора Фальконета от грустных мыслей?
Фон-Визин поцеловал руку Мари Анн.
— С трудом, мадемуазель Колло…
Мимо них прошла еще одна группа созерцателей, которые внимательно рассматривали Большую модель и громко ее обсуждали, вовсе не замечая стоящего рядом ваятеля.
— Знаешь ли, друг мой, как взгляну на этот монумент, так и сразу вижу, что содержание величины головы в рассуждении ног неправильно…
— А пальцы простертой руки весьма расширены, душа моя…
— Ты думаешь, душенька, пальцы должны быть совокуплены вместе? Ни за что я не соглашусь с тобою — такая рука ничего бы не выражала и ничего бы не значила…
— А платье императора, сударь мой, непременно должно быть более в складках! Иначе всякий зритель его за простую рубаху принять сможет…

— Императрица! — разнеслось в мастерской. — Сюда идет императрица!
Портретолитейный дом мгновенно опустел. Дарья Дмитриевна резво нырнула в свой чулан, Фон-Визин остался у окна и склонился в придворном поклоне.
У ворот портретолитейного дома императрицу встречали Фальконет и мадемуазель Колло.
Екатерина, увидев Фон-Визина, даже обрадовалась.
— А, Денис Иваныч, и ты здесь! Вот и славно… Слово литератора немало важно будет… Тесным кругом лучше всего об искусстве рассуждать… Я вот для совета еще Ивана Перфильича взяла… — кивнула она в сторону Елагина, не отходившего от нее ни на шаг. — Остальную свиту свою я на Невском берегу оставила. Свежий ветер для мозгов большую пользу имеет. Здесь моим фрейлинам в фижмах не разойтись, а мне монумент внимательно осмотреть надобно…
Фальконет и Мари Анн застыли в почтительном ожидании.
Императрица, молча, несколько раз обошла Большую модель кругом. Вгляделась внимательно в лицо Петра, вздохнула, смахнув платочком невидимую слезу. Повернулась к Фальконету и сказала вполне искренне:
— И как вы можете полагаться на мой вкус? Я и рисовать-то не умею… Ваша статуя, быть может, первая хорошая, которую я в жизни видела…
Едва она опустилась в подставленное кресло, из своего чулана выскочила Дарья Дмитриевна и бросилась прямо в ноги государыне. Екатерина вздрогнула от неожиданности, но, мгновенно овладев собой, гневно поморщилась.
— Что такое? Кто позволил?!
Все растерянно молчали. Фон-Визин сразу девушку и не признал, а признав, растерялся от неожиданности. Он был поражен ее смелостью и страшно испугался за нее. Мадемуазель Колло, слабо вскрикнув, зажала рот рукой.
— Встань, девушка, встань! — махнула рукой императрица. — Негоже барышне по грязному полу елозить!
Дарья Дмитриевна не подняла головы и сказала дрожащим голосом:
— Не смею, ваше величество…
Екатерина повернулась к Фон-Визину, стоявшему ближе других.
— Подними-ка ее, Денис Иваныч… — сказала она строго. — Чего остолбенел?
Фон-Визин подал Дарье Дмитриевне руку. Под взглядом императрицы он не смел произнести ни одного слова.
Императрица была рассержена, но и заинтригована.
— Ну-ка, взгляни на меня… — Дарья Дмитриевна подняла голову и прямо посмотрела в лицо государыне. — А… Я тебя знаю — ты Петра Иваныча Мелиссино племянница… Что-то в голове у меня вертится… Это не про тебя ли шум по городу идет, что ты в актерки собралась?
— Про меня, ваше величество… О том и прошение мое…
В полном отчаянии Дарья Дмитриевна протянула императрице свою бумагу.
Государыня бумаги не взяла, а тон ее не обещал ничего хорошего.
— А знаешь ли, сударыня, что я запретила народу своими руками мне прошения подавать?
— Знаю, ваше величество… — покорно ответила Дарья Дмитриевна.
— Для этих прошений у меня канцелярия имеется… — императрица помолчала, потом продолжила медленно и грозно: — А знаешь ли ты о том, что я велела жестоко наказывать тех, кто посмеет нарушить сей запрет? Вот Денис Иваныч собственноручно указ этот переписывал, когда еще у Елагина служил… Как там, Денис Иваныч? «…челобитчики будут наказаны…» Продолжай-ка, запамятовала я… Неужто не помнишь?
Фон-Визин не посмел перечить государыне, хрипло продолжил «…Наказаны будут кнутом и прямо сошлются в вечную работу в Нерчинск…»
Тихо ахнула мадемуазель Колло: про жестокое распоряжение императрицы она не знала.
А Дарья Дмитриевна вдруг осмелела. Она совсем перестала бояться.
— Я это знаю, ваше величество…
Екатерина с интересом посмотрела на нее.
— Ну, матушка, заладила — «знаю да знаю». Забери-ка бумажку свою да объясни в несколько слов, чего тебе от меня надобно?
— Ваше величество… Я прошу вашего позволения в придворный театр поступить… Я театр больше жизни люблю…
— Да ты в уме ли, девица? Дворянке — в театр? На казенное жалование?
Вот тут Дарья Дмитриевна и заплакала.
— Перестань-ка реветь! — поморщилась государыня. — Я сама слез даром не лью и другим того делать не разрешаю… А Петра Иваныча я понимаю… Говорят, он тебя под замок закрыл… Я бы амбарный повесила, да потяжелее… Поди-ка сюда, Денис Иваныч… Ты ведь с этой девицей давно знаком?
Фон-Визин ответил с надеждой:
— С самого детства…
— А что скажешь про умение ее на сцене представлять?
— Талант поразительный, ваше величество… — оживился Фон-Визин. — Коли будет на придворной сцене представлять, много славы русскому театру принесет…
Екатерина насмешливо прервала его.
— Ишь ты, хватил, батюшка… Прямо-таки славы… — и повернулась к Елагину: — А ты что скажешь, Иван Перфильевич? Какова актерка-то?
Елагин закивал головой.
— Я всегда с удовольствием лицезрел девушку эту на сцене… Весьма хороша…
Екатерина задумалась.
— Может, и так… Я тебя, Дарья Дмитриевна, хорошо запомнила по представлениям пиес моих на сцене Эрмитажа нашего… Ты мне нравилась всегда, врать не буду… Да только не резон это — благородной девушке на жалованье в придворный театр идти…
Дарья Дмитриевна попыталась снова опуститься на колени.
— Дозвольте, ваше величество!
Императрица расхохоталась.
— Держи ее, Денис Иваныч, а то она себе все коленки отобьет… — она подумала несколько, потом, посерьезнев, вдруг велела: — Ты, я смотрю, девушка смелая. Да настырная… А я устала нынче… Вот и развлеки государыню свою. Спой-ка нам что-нибудь или станцуй…
Дарья Дмитриевна растерялась.
— Как… Прямо здесь?
— А почему бы и не здесь? Ты ведь актеркой хочешь стать, потому в любом месте и в любое время представлять должна уметь… А здесь разве хуже, чем в балагане под Качелями?
Дарья Дмитриевна поняла, что от нее требуется. Поняла, что, быть может, это выступление для нее — последний шанс. Именно в такие мгновения человек взрослеет, и за эти несколько минут у ног императрицы Дарья Дмитриевна преобразилась. Прощай милое счастливое детство и удовольствия беспечного отрочества! Она сама выбрала свое будущее, никто из близких ее понять не мог, поддержки ждать было неоткуда, она была одна-одинешенька на этом пути… Дарья Дмитриевна выпрямилась, слезы на ее глазах высохли, и она спросила твердо, глядя прямо в глаза государыне.
— Что вы услышать желаете, ваше величество?
Екатерина удобно расположилась в кресле.
— Да, пожалуй, веселое что-нибудь… Погода нынче вона какая прекрасная…
— Только… Здесь нет музыкантов, ваше величество…
— Нашла об чем горевать! Для меня музыка, что есть, что нет — все одно… Я из музыки различаю только лай своих девяти собак — каждую по голосу признаю… Начинай, не томи…
И Дарья Дмитриевна великолепно исполнила дивертисмент. Зрителей было немного: сама императрица, Елагин с Фон-Визиным да Фальконет с мадемуазель Колло. Но был еще один свидетель представления, которого никто не замечал. Его никто не видел, но ему все было отлично видно и слышно. Это был шевалье де Ласкари, которого хорошо закрывал от прочих пышный хвост Фальконетова коня. В начале всего представления, когда только Дарья Дмитриевна упала перед императрицей на колени, он крепко испугался за нее, потом даже позлорадствовал ее унижению. Но девушка очень старалась понравиться государыне. Она забыла о страшных угрозах, и показалась Екатерине во всем блеске: великолепно исполнила и какую-то песенку из водевиля, и какой-то старинный танец… А потом, совершенно осмелев, присела перед императрицей и, еле сдерживая прерывистое после танца дыхание, спросила:
— Позволите ли, ваше величество, пригласить в помощь Дениса Иваныча? Мы много с ним репетировали разные сцены из его знаменитого «Бригадира»… Я слышала, вашему величеству эта пиеса понравилась…
Екатерина кивнула, соглашаясь. Денис Иваныч тут же выступил вперед, и они с Дарьей Дмитриевной так разыграли диалог Советницы с Сыном Бригадира, что не только государыня громко смеяться изволила, но даже Ласкари давился от смеха, прячась за лошадиным хвостом.
— Ну, представлением твоим я весьма довольна, — сказала наконец императрица Дарье Дмитриевне и как-то сразу стала строгой и серьезной. — Видать, любовь твоя к театру и впрямь нешуточная, коли даже каторги не испугалась и унижение стерпеть готова… Это я в тебе уважаю… Хорошо, девушка, будь по-твоему. Будешь ты в театрах наших служить! Только не в Петербурге, а в Москве, чтобы дядюшку поменьше срамить… Ты, Иван Перфильевич, жалованье ей не поскупись определить, не след дворянке голодать… За этим сам проследи. И платье театральное тоже за мой счет будет. А если замуж выйдешь за достойного дворянина, то и наследство свое получишь… Ну, а коли не получится актерки из тебя или какой грех случится, не дай бог, — мы тебя тотчас домой вернем…
Дарья Дмитриевна только и воскликнула в изнеможении:
— Ваше величество! Благодарю вас, ваше величество!
Екатерина строго погрозила ей пальцем.
— Не вздумай опять на пол грохнуться! Еще Петр Великий не разрешал подданным своим в грязь шлепаться. После него много воды утекло, а рабская привычка сия в нашем народе крепко засела… Ступай домой, пока дядюшка не хватился тебя, и жди моих распоряжений… С Петром Иванычем я сама разберусь. Ему нынче назад в армию пора. Турки об нем, я чаю, совсем затосковали…  Проводи-ка девушку, Денис Иваныч, а то она от радости не ровён час под карету угодит…
Молодые люди, приложившись к руке государыни, ушли.
— Как вам понравился сей спектакль, мадемуазель Колло? — с интересом повернулась к Мари Анн императрица.
Мадемуазель Колло ответила искренне и честно:
— Мне было очень страшно, ваше величество…
— Да неужели я так страшна, мадемуазель Колло? — Екатерине не понравились эти слова, она решила смягчить впечатление. — Ну, признаюсь, есть у меня такой грех — не могу видеть голого энтузиазма, чтобы не полить его холодной водой…
Она встала, подошла к всаднику, возвышавшемуся в полном забвении посреди мастерской, дотронулась рукой до холодного гипсового копыта его лошади.
— Есть ли у вас ко мне еще дела, профессор Фальконет?
— Есть, ваше величество… — заспешил ваятель. — Господин Ласкари прекратил службу свою в кадетском корпусе. Это до меня не касается, и я в это не вмешиваюсь…
Ласкари осторожно выглянул из-за модели, напрягся, боясь пропустить хоть одно слово. Императрица сама стояла, как изваяние, лицо ее снова стало непроницаемым.
— Если, ваше величество, позволите, желаете, прикажете… — Фальконет торопился, боясь, что она не дослушает, уйдет. — Я хотел бы, чтобы он продолжал помогать мне, особенно при отливке… Я говорил с ним… Если он получит приличное чину и обязанностям жалование, то он останется и будет продолжать службу с прежним усердием…
Екатерина пожала плечами, ответила холодно и отчужденно:
— Ласкари на днях просил отставки и хотел ехать на воды… Так что и не знаю, как это совместить с желанием остаться при вашей работе…
Она решительно перевела разговор:
— Итак, Большой моделью я довольна. Думайте теперь об организации литейного производства. Поручаю вас целиком Конторе строений и ее директору.
— Ну, ну, профессор Фальконет… — заметила она его расстроенный вид. — Заключите перемирие с вашими врагами, как я с султаном… Побеждайте все препятствия и не тужите ни о чем… Прощайте!
Все вышли, провожая императрицу, в мастерской остался один Ласкари.
Как он ненавидел сейчас эту немецкую Фике, эту русскую императрицу Екатерину! Русский двор был полон иностранцев, куда ни пойдешь — то немцы, то шведы, то французы… И даже греки. Тот же Мелиссино… Батюшка Петра Иваныча, между прочим, родом с того же прекрасного острова Кефалония, откуда когда-то пришлось бежать Ласкари, скрываясь от полиции… Вообще-то тогда он был не шевалье де Ласкари, подполковник и директор Шляхетного Кадетского корпуса в самом Санкт-Петербурге, а был он всего-навсего какой-то безродный грек Марин Карбури… Ну, так про то и речь… Русская императрица месяца, недели не может обойтись без иностранцев, а как воспользуется их талантами и умениями, так и выгонит прочь… И Ласкари ей более не нужен, и сам Фальконет давно надоел…
— Но моя песенка не спета еще, ваше величество! — сказал неожиданно вслух шевалье. — Где, где они?
Ласкари вбежал в кабинет Фальконета и стал лихорадочно искать что-то на его столе. Очень скоро нашел, удовлетворенно развернул свернутые рулоном бумаги. Это были чертежи механики, изобретенной Андреем, безродным мастером, о котором сейчас шевалье начисто забыл. Это были его чертежи, шевалье де Ласкари! Его! И механика была изобретена им!
Никто не посмеет сказать, что кто-то другой придумал машину по перевозке камня! И Марин Карбури тут же решил: он напишет книгу об этом своем подвиге… И назовет ее… Вот как — «Трактат о Камне»… И в этой книге будут напечатаны все эти великолепные чертежи, выполненные лучшими граверами Конторы строений… И гравюры… Где эти гравюры? Вчера поздно вечером архитектор Фельтен принес их Фальконету. Художники засиделись за полночь, им всегда было о чем поговорить. Поэтому только ранним утром сегодняшнего дня Ласкари удалось наконец внимательно рассмотреть работы Фельтена. Гравюры так прекрасны, так точно передают всю необычную атмосферу эпопеи по перетаскиванию скалы… Опальный шевалье торопливо рылся в бумагах Фальконета.
— Вот они… — он аккуратно сложил бумаги в огромную папку. — Вся Европа признает талант Ласкари, ваше величество, и вам станет стыдно, что вы изгнали меня из своей страны…

Столица опять бурлила. Газеты описывали детали и тонкости литейного процесса, об отливке монумента судачили на всех городских рынках, хулители и доброжелатели Фальконета обсуждали в гостиных правильность его действий… Литейный дом, по нелепому распоряжению Бецкого, был выстроен в центре города, у стен самого Сената, рядом с местом, где должна была быть установлена готовая статуя. Расплавленный металл посреди людской толпы вызывал большую тревогу у городских властей и самих горожан.
В самом Литейном доме к отливке статуи все было готово. Посреди мастерской возвышалось некое фантастическое чудовище, похожее то ли на осьминога, то ли на сказочного змея о нескольких головах. Это была восковая форма, заключенная в опоку, шли металлические трубы к сводчатой печи, в которой плавился металл. Часть этих труб была для бронзы, часть — для выхода воздуха…
Фальконет стоял возле литейной печи, закрыв лицо ладонью от огня. Последние дни он стоял так часами — глаза его были красны, брови и ресницы опалены. Рядом с ним неотлучно находились Емельян Хайлов и Андрей.
— Я так надеюсь на тебя, Емельян… — голос ваятеля дрожал. — Я так верю тебе…
Хайлов ласково успокоил его, видимо, не в первый раз.
— Не извольте волноваться, профессор Фальконет… Бронза вот-вот будет готова… А с таким надежным помощником, как Андрей, ничего дурного произойти просто не может…
Андрей литейным делом не владел, но из желания помочь Фальконету и давнему своему другу Емельяну Хайлову, а всего более из-за горячего желания быть участником такого важного и необычного дела, он из Литейного дома тоже почти не выходил.
Наконец городским властям поступило сообщение от Фальконета, что сегодня в любой час может начаться отливка статуи.
В кабинет руководителя Адмиралтейств-коллегии адмирала Мордвинова прибыл офицер с письмом от фельдмаршала князя Александра Голицына. Именно ему доверила императрица свою столицу, отправившись в Москву для встречи командующего русской армией генерал-фельдмаршала графа Румянцева, возвращавшегося с войсками после победоносной войны с Турцией.
Мордвинов зачитал послание собравшимся офицерам и завершил его словами:
— Итак, сего числа в лаборатории, стоящей на площади при берегах Невы между Адмиралтейством и Сенатом, начнется литье монумента. Коллегия наша должна взять надлежащие меры к предосторожности от пожарного случая и для сохранения целости Адмиралтейства.
Было от чего беспокоиться! Здесь стояли на стапелях корабли, находилось много леса и всякого горючего материала. Началась страшная суета. Вывозили весь порох, что был в Адмиралтействе, все лишнее, что могло воспламениться при случайном пожаре. Для наблюдения за площадью расставлялись по дворам солдаты, забивались окна в ближайших магазейнах, приготовлялись бочки с водой, ведра и багры…
В литейном доме наступил критический момент. Огонь пылал все сильнее и жарче, литье гудело в печи. Но, как всегда бывает в таких случаях, бдительность руководителей плавки притупилась от напряжения: их не оказалось в мастерской в самый ответственный момент. Дежурный рабочий, оставленный в литейном доме следить за топкой, заснул от усталости. Другие помощники по неопытности посчитали, что огонь в печи стал слишком слаб и разожгли его чересчур сильно… Хайлов вовремя вбежал в мастерскую, когда литье стало бурлить в трубах, растолкал спящего, что-то закричал ему — от рева клокочущего литья ничего не было слышно… Тот, вскочив, упал перед вбежавшим Фальконетом на колени. Скульптор отмахнулся, с ужасом глядя на раскаленную печь. Но сдерживать раскаленный металл было уже невозможно, и он закрыл лицо руками. Трубы начали заполняться бронзой, стекая по ним в форму. Поначалу казалось, что все идет неплохо, но вдруг одна из труб, расплавившись от чрезмерного жара, лопнула и раскаленная бронза хлынула в мастерскую… Мгновенно вспыхнул сильный пожар. Фальконет совсем растерялся. Схватившись за голову, он в отчаянии выскочил на улицу. В мастерской остались только Андрей и Хайлов. Емельян остервенело тушил пожар, и, к счастью, огонь быстро сдался — горели только опилки и часть деревянной опалубки. Андрей, обжигая руки и лицо, заделал, чем попало, расплавленную трубу и заставил бронзу опять течь в форму… Фальконет остыл на улице и, опомнившись, быстро вернулся — ему было страшно стыдно. Мастерскую всю затянуло дымом. Хайлов натужно кашлял, что-то крича ваятелю и выталкивая его обратно на улицу. Андрея нигде не было видно. Спустя четверть часа, когда дым рассеялся, Фальконет нашел его. Он лежал на еще тлеющих опилках на полу и был без сознания. Хайлов вынес его на воздух, опустил на землю. Андрей не дышал. Фальконет неутешно заплакал...

Дашенька пережила смерть Андрея, своего бесценного друга (теперь она иначе и не называла его), очень тяжело. Родных у Андрея не было, и они с тетушкой Марией Петровной, которая вызвала ее из Москвы, тихо похоронили его в Лавре, совсем неподалеку от Дашенькиных родителей. Без Андрея дом совсем осиротел, стал тихим и пустынным. Хозяйство так быстро стало приходить в упадок, что Мария Петровна до приезда мужа из армии выписала управляющего из имения своих родителей.
Дашенька пробыла в родном доме недолго, надо было возвращаться в Москву. Она служила в одном из лучших московских театров, здешние театралы ее полюбили, она быстро завоевала их уважение как едва ли не лучшая актриса на московской сцене. Государыня пристально следила за ее успехами, о том многие гости из Петербурга ей передавали…

Через муки творчества, унижения и прямые оскорбления, через удачи и потери Фальконет подошел к концу своего деяния. Готовый монумент стоял в мастерской, чеканщикам предстояла долгая работа по шлифовке швов и неровностей бронзы… Давно покинула Россию его любимая ученица. Несколько лет назад она стала его невесткой, вышла замуж за его непутевого сына и теперь мучилась с ним в Париже, имея на руках крошечную дочурку, внучку Фальконета… На душе было тяжело. Он был подавлен: в его мастерской погиб молодой талантливый человек… Была испорчена плавка — головы Петра и его коня пришлось отливать заново. Бецкой в Сенате требовал вычесть из гонорара ваятеля деньги, потраченные на эту повторную плавку… Императрица, до слез напуганная бунтом Пугачева, совсем забыла о монументе и даже не соблаговолила взглянуть на него…
Ваятеля давно и настойчиво звали в Голландию. Он быстро собрался — в отличие от Ласкари, богатства в России Фальконет не нажил. Перед отъездом он пришел проститься к Фон-Визину, с которым подружился в последние годы. Денис Иваныч только что вернулся из Франции, и ваятелю не терпелось узнать новости — его молодой друг должен был повидаться в Париже и с Мари Анн, и с его внучкой. Они обнялись при встрече, долго говорили о разном. Фон-Визину нечем было порадовать Фальконета: его невестке приходилось несладко, но кое-какие любопытные новости он все-таки привез.
— Знаете ли… У меня ведь вам подарок есть…
— Подарок? Я давно забыл, что это такое…
Фон-Визин протянул ему большой фолиант.
Фальконет с удивлением взял в руки книгу. Граф Марин Карбури…
— Бог мой! — воскликнул он, раскрыв страницы. — Ведь это наш шевалье! «Трактат о камне»… «Я нашел»… «Я придумал»… «Я перевез»… И почти что — «я изваял»… Оказывается, не быть монументу, если бы не советы его… Бог мой, сколько людей пытаются приписать себе чужие достижения… Даже Ласкари… Про Бецкого я и не говорю… — он вздохнул и, поблагодарив Фон-Визина, добавил: — Впрочем, все это уже не имеет никакого значения… Среди всего, что заставили меня претерпеть, я работал как художник, который ставит достоинства порученной ему работы выше человеческих фантазий…

Минуло еще долгих четыре года, пока императрица не приняла решение открыть наконец монумент. Тому было много причин: Екатерина, желавшая, чтобы все народы на земле, а пуще всего свой собственный, считали ее преемницей Петра Великого, решила отметить столетнюю годовщину его воцарения открытием монумента, который так долго ждал решения своей участи. И государыня распорядилась готовиться к празднику. Величайшее повеление выполнялось с превеликим усердием, и не напрасно.
Такого торжества в Петербурге еще не бывало.
Утро выдалось не по-летнему прохладным и ветреным. Небо, закрытое тучами, вот-вот снова должно было пролиться дождем: ливень, шедший всю ночь, повсюду в городе оставил огромные лужи и непролазную грязь. Сильные порывы северного ветра готовы были сорвать огромные полотняные щиты с нарисованными на них гористыми странами: этими щитами закрыли от зрителей монумент, установленный за несколько месяцев до праздника.
Но неприветливая погода не испугала жителей города. Едва хмурый рассвет накрыл ближайшие к площади улицы, толпы людей потянулись к Неве. Пешком, на повозках, в экипажах и каретах празднично одетый люд торопился туда, где должно было состояться торжество. Сюда тянуло всех — и дворовых, и крестьян, и работных людей, и знатных горожан. Все с нетерпением поглядывали на небольшое двухэтажное здание Сената. Его вытянутый балкон был украшен разноцветными флагами, хлеставшими полотнищами под ударами сильного ветра. Именно с этого балкона императрица должна была руководить праздничным действом.
Но центром движения был наплавной мост через Неву. По нему с Васильевского острова ехали и шли люди, закрываясь от холодного ветра, готового сорвать не только флаги и знамена, украшавшие мост, но, казалось, и самих горожан.
На Неве у моста качались на волнах многочисленные императорские яхты, различные суда, большие и маленькие, тоже украшенные флагами, заполненные множеством людей, ожидающих появления императрицы.
И вдруг, словно по мановению волшебной палочки, порывистый ветер, разогнав плотные тучи, явил городу голубое летнее небо и теплое солнце и покинул праздничный город, который тут же стал теплым и приветливым.
Площадь вокруг монумента стали заполнять войска — всего до пятнадцати тысяч человек.
Великое множество народа, заполнившего специально построенные галереи, дети и взрослые, расположившиеся на крышах всех соседних зданий, огромные толпы на противоположном берегу Васильевского острова — все хранили торжественное молчание.
Императрица прибыла по воде. Выйдя на берег, она в сопровождении своей свиты торжественно проследовала до Сената и, скрывшись в его распахнутых дверях, вскоре появилась на балконе. Широким взмахом белого шелкового платка она дала знак, и в небо взлетела сигнальная ракета.
И тут же огромные, с «гористыми странами» щиты, закрывавшие монумент, стали опускаться в стороны, открывая зрителям столь долго ожидаемое зрелище.
Войска салютовали бронзовому Петру, на Неве в его честь подняли флаги на кораблях, началась пальба с крепости и судов, смешиваясь с барабанным боем и военной музыкой. И все это покрывали ликующие крики горожан.
Мимо балкона Сената пошли парадом войска. Впереди Преображенского полка выступал Григорий Александрович Потемкин. Он гордо сидел на коне и смотрел своим единственным глазом прямо в лицо императрице. Едва заметным движением он дал команду лошади, и та, гарцуя, пошла под балконом, красиво выкидывая ноги. И вдруг, когда государыня довольно улыбнулась своему любимцу, от переднего копыта его коня отлетел вверх ком грязи. Сделав вираж над головой полковника, падая вниз, он зацепился за его треуголку и завис над его лицом. Положение было угрожающим. Ком грязи медленно сползал вниз. Потемкин боялся шевельнуться, но все было напрасно. Грязь полностью залепила ему лицо, только единственный его глаз сверкал бешеным огнем. Екатерина не могла удержаться от смеха. Потемкин гневно стрельнул на нее горящим глазом и, пришпорив коня, умчался с площади.
Как только войска проследовали вдоль Сената, отдавая честь императрице, народ хлынул к монументу. Теснота была немыслимая. Взвизгивали дамы, сердито бубнили, ссорясь, мужчины, мужики теснили господ, все дружно месили грязь, которая комьями повисала на обуви и платьях.
Время от времени на край толпы выбирался какой-нибудь изрядно помятый зритель: то сквозь мужские бока и спины протискивалась девица, фижмы платья которой были сломаны и торчали спереди и сзади, вместо того чтобы располагаться по бокам; то на свет Божий выбирался мужик с босыми ногами, до колен залепленными грязью… Затоптанный мужской парик, чей-то ридикюль, обрывки лент, цветов и перьев от шляпок и еще многое другое оставила на раскисшей от дождей земле толпа, хлынувшая к памятнику…
А со стороны старой Исаакиевской церкви, сквозь ряды стоявших там карет, пытаясь не запачкаться об их колеса, пробиралась молодая изящная женщина. Подойдя поближе к монументу, она остановилась, не решаясь идти дальше в толпу и ступить в грязное месиво, что начиналось впереди.
Это была актриса императорских театров Дарья Дмитриевна Корсакова.
В то же время, протискиваясь через лес чьих-то ног, сопровождаемый дамским визгом и чертыханьем мужиков, из толпы на четвереньках выполз грузный мужчина. Его новый дорогой камзол был невероятно грязен, остатки пышных кружев на груди и манжетах представляли весьма жалкое зрелище. Под мышкой он держал скомканный и спутанный парик неведомого цвета. Лицо его тоже было в грязных разводах, а глаза несчастны. Отдуваясь, он сел прямо в грязь и, подняв голову, встретился взглядом с Дарьей Дмитриевной, которая с удивлением и ужасом смотрела на него.
— Денис Иваныч!
— Дарья Дмитриевна! Дашенька! Бог мой, стыд-то какой!..
Фон-Визин тяжело поднялся, попытался было почиститься, да только и махнул грязной рукой.
— Хороша наша деревня, да улица грязна… — вяло пошутил он. — Вы какими судьбами в Петербурге?
Дарья Дмитриевна была очень рада встрече. Только утром прибыла она из Москвы, очень устала, но была несказанно рада повидаться и с тетушкой и с кузеном. Все эти годы мечтала Дашенька помириться с дядюшкой, который ее ни знать, ни видеть не хотел… Но если признаться честно, то гнев его давно прошел. За годы, проведенные на войне, он научился ценить людей, долго не мог смириться со смертью своего воспитанника, и потому теперь любовь близких людей была для него особенно ценна. К тому же государыня при каждой встрече обещала помирить его с племянницей, которую очень хвалили все знатоки театра.
— Я записку вам отправила с нарочным, — сказала Дашенька, ласково глядя на Дениса Иваныча. — Разве вам никто не передал, что меня императрица специально вызвала… Она хочет, чтобы я во всех праздничных спектаклях участвовала… И в «Бригадире» вашем тоже… Я вам в записке написала, где нынче остановилась, я у дядюшки не могу, вы знаете… А в театре мне сказывали, что вы завтра непременно на репетиции будете… Мне много чего вам сказать надобно…
Фон-Визин Дашеньке необычайно обрадовался. Он ее всегда любил, а заполучить на первое представление своей пьесы такую актрису — было вообще страшным везением. Наконец-то разрешено было поставить на придворной сцене «Бригадира», вовсю шли репетиции, Иван Афанасьевич Дмитревской, руководивший постановкой, только что не ночевал в театре. Денису Иванычу очень хотелось тут же обсудить, обговорить с Дарьей Дмитриевной все подробности, но он прекрасно понимал, каким пугалом был сейчас перед ней, да и время поджимало — ему нужно было торопиться…
— Дашенька, душа моя, Дарья Дмитриевна, — только и взмолился он. — Должен я извиниться и откланяться. Поверите ли — у меня сегодня аудиенция в Царском Селе вечером, по моей же просьбе, а когда теперь эту грязь смою — не ведаю…
Он было наклонился, чтобы ручку поцеловать своей любимице, да вовремя спохватился.
— Не пережить мне того позора, что перед вами в таком виде стою…
Дарья Дмитриевна засмеялась, достала кружевной платок, вытерла его лицо.
— Грязь — не сало, высохла и отстала… Так у нас говорят? Платок возьмите, я еще один дам… Я видела вашего Ваньку*… Он здесь недалеко, сразу за церковью стоит…
Фон-Визин, прощаясь, еще раз извинился.
— Простите нелепость встречи нашей, Дарья Дмитриевна. Рад несказанно, что вы в Петербурге нынче. Обо всем переговорим непременно… Домой ко мне во всякое время приходите, жене моей радость большую доставите… Слава богу, нынче она дома осталась, отродясь толпы не любит…
Фон-Визин, хромая, побрел разыскивать своего Ваньку, с трудом протискиваясь между каретами. Дарья Дмитриевна проводила его улыбкой и решила все-таки подойти к монументу поближе — слишком тесно ее судьба была связана с Петром Великим, который возвышался теперь над площадью…
С наступлением темноты в городе вспыхнули сотни огней, освещались дворцы и набережные, немногочисленные мосты и суда на реке. Монумент был весь залит светом.
Праздник удался на славу.
Только к ночи длинный-длинный императорский поезд подтянулся к Царскому Селу. Застоявшиеся лошади бежали прытко, кареты ярко освещались выносными фонарями, но день был трудным и долгим, и многие из вельмож, сопровождавших императрицу, крепко спали, спрятавшись за плотными занавесками своих экипажей. Даже те офицеры, которые должны были эскортировать государыню, потихоньку дремали в седле. Дремала и сама императрица, положив усталую голову на плечо Сашеньки Ланского. Но едва проехали заставу, задул снова северный ветер, да такой сильный, что затрещали, забились флаги, украшавшие кареты. Екатерина пристраивала голову на плече у Сашеньки то так, то этак и, в конце концов, села, взявшись за нее руками.
— Все болит головушка? Никак не проходит? — участливо спросил Ланской.
— Болит, чтоб ее! — потерла она свои виски. — И все сильнее…
— Может, остановиться? Призвать лейб-медика?
Екатерина только руку сумела поднять.
— Едем, едем быстрее… Мне бы только до постели добраться… Никому никогда не говори, Сашенька, про пароксизмы* мои… Не хочу, чтоб мои люди меня жалели… Это, друг мой Сашенька, только тебе дозволено… Ты и жалей…
— А я и жалею! Ох, как жалею…
Ланской был искренен — он очень ее жалел.

А в Царскосельском дворце в ожидании императрицы который час томился Фон-Визин. Он сидел то в кресле, то на канапе, то на стуле — время шло медленно. Чтобы не было слишком скучно, он стал пристально рассматривать стены в комнате, украшенные сибирской лазурью, потом перевел взгляд на пол из красного дерева и перламутра, в котором, казалось, отражались его зеленый бархатный кафтан, белые штаны, застегнутые у колен серебряными пряжками, и новые модные кружева жабо выше подбородка. На этом полу хорошо смотрелись и его новые башмаки с пряжками, осыпанными стразами. В этом господине, тщательно одетом по последней моде, трудно было узнать Дениса Иваныча, сидевшего днем в грязи посреди Сенатской* площади.
Постепенно комната стала заполняться посетителями. Разговаривали тихо, но до Фон-Визина долетали отдельные фразы.
— Кажется, уже совсем близко от Царского…
— Говорят, у государыни опять случились пароксизмы…
— Стало быть, нынче никого принимать не будут…
Фон-Визин разочарованно прислушивался к разговорам.
— Государыня приехали, но принимать никого не будут! — объявил флигель-адъютант.
Придворные потянулись к дверям, последним был разочарованный Фон-Визин.
— Государыня! Государыня!
Не все успели выйти, замерли в поклоне вдоль стен.
Екатерина, бледная, скрипя зубами от боли, прошла быстро, никого, казалось, не замечая. Ланской — рядом с ней, нога в ногу, позади — озабоченный лейб-медик. Но, проходя мимо Фон-Визина, склонившегося в придворном поклоне, императрица на секунду замедлила шаг.
— Ты, Денис Иваныч, не уходи, коли пришел… Пройди в кабинет да подожди еще несколько… Остальные — в другой раз… Простите, мои дорогие…
Фон-Визин прошел в царский кабинет, весь из китайского лака, и приготовился ждать.
Он старался не смотреть в приоткрытую дверь спальни, за которой была тихая суета, возня, звяканье металлических инструментов, чей-то шепот. Это длилось довольно долго, наконец Фон-Визин услышал слегка измененный голос императрицы.
— Ты ждешь, Денис Иваныч? Считай, что дождался… Я тотчас встану, полегчало мне… Все. Спасибо… Уведи всех, Мария Саввишна, а я к Денису Иванычу выйду… Ну, не шипи, не шипи, я недолго… Ты спать ложись, не жди меня.
Прошло еще несколько времени, и Екатерина появилась в кабинете, прижимая к себе руку, согнутую в локте.
— Ну, вот, совсем хорошо — последнюю немецкую кровь выпустила… — она посмотрела на себя в зеркало и, слегка кокетничая, поморщилась. — О, Господи… Рожа моя, рожа! На что ты похожа?.. Ты-то чего перепуганный, а, Денис Иваныч? Я здесь сяду, и ты садись, в ногах правды нет. Вот так. День нынче, хоть и праздничный, да больно шумный. Монумент Петру Великому на Сенатской площади открыть — не на качелях там покататься… Но уж больно нынче ветер силен… Я ветер завсегда головой чувствую…
Фон-Визин с готовностью поддакнул.
— Особливо, если норд дует…
— Верно… — серьезно согласилась императрица. — В затылок словно кто гвозди вбивает, и в ухо так и стреляет, так и стреляет…
— В правое… И мушки этакие перед глазами так и мелькают, так и мелькают…
— Черные… — вздохнула государыня и тут же спохватилась: — А ты, Денис Иванович, откуда так хорошо про пароксизмы мои знаешь?
Фон-Визин тяжело вздохнул.
— С самых детских лет я стражду сильной головной болью. Она так возросла с годами, что составляет теперь все несчастье жизни моей…
Екатерина сочувственно взглянула на него.
— Вот оно что… Значит, и в нашей волости лихие болести… Что же, так и будем скрипеть на пару… Но коли сейчас говорить могу, значит, отлегло… Меня вот что интересует, как понравились тебе торжества наши? Где твое место было, когда монумент взорам нашим открылся?
Фон-Визин с годами приобрел немалый опыт придворной жизни. Молодое задорное легкомыслие сменилось действиями разумного, зрелого человека. Много лет прослужив под началом такого блестящего дипломата, как Никита Иваныч Панин, он и сам обучился тонкостям общения с разными людьми, а характер императрицы изучил досконально. И потому отвечал ей не торопясь, вдумчиво, внимательно следя за выражением ее лица, освещенного неярким светом свечей в жирандоле*, стоящем в углу кабинета. Но все-таки сейчас он не мог сдержаться и ответил, внутренне улыбаясь, иронизируя над самим собой.
— С моего места, ваше величество, у меня большой обзор был. Я все в малейших подробностях лицезрел, — и, помолчав немного, добавил совсем серьезно: — И точно могу сказать: событие сие не только в памяти свидетелей до конца жизни останется, но и государыне нашей и всей России славу принесет…
Екатерина удовлетворенно кивнула.
— А что тебе более всего понравилось? Прямо говори, не таись…
— Более всего понравился мне монумент Фальконетов… — государыня нахмурилась, и Фон-Визин тот же час спохватился: — И, безусловно, надпись на монументе лапидарная: «Петру Первому Екатерина Вторая»… Что может быть лучше?
Императрица отвернулась, чтобы скрыть от него свое удовольствие.
— Не буду сей комплимент за лесть почитать, коли меня признанный литератор за остроумие хвалит…
Фон-Визин понял, что угодил, и решил воспользоваться моментом.
— Жаль, что в столь знаменательный час не было с нами Фальконета… Вот радость была бы… — он не сводил с императрицы глаз и зорко следил за ее реакцией. — Я думаю, он крепко обрадуется, когда получит медаль вашу.
Екатерина рассеянно взглянула на него.
— Медаль? О какой медали ты говоришь, Денис Иваныч?
Денис Иваныч решил не отступать.
— Да той медали, что вашим величеством утверждена и коей все участники сего исторического события награждены.
Государыня не выдержала и расхохоталась.
— Хитер, Денис Иваныч, ничего не скажешь, хитер… Недаром в Коллегии иностранных дел так долго служишь… Ну, да будь по-твоему: мы отправим в Париж две медали: и золотую, и серебряную… Ты про Фальконета только Иван Иванычу Бецкому не напоминай: еще один удар, не дай бог, хватит… Совсем старым генерал стал, у молодых людей спрашивает, помнят ли они Петра Великого… — она прерывисто вздохнула. — Старые дураки глупее молодых… Если правду сказать, я так и не поняла, чего они с Фальконетом двенадцать лет за моей спиной грызлись… Я вроде третейского судьи промеж ними была, только и повторяла: «Не прав медведь, что корову съел, не права и корова, что в лес забрела…» — она перестала улыбаться и сказала очень серьезно: — А тебе я вот что скажу: я поручение дала доверенным лицам своим, чтобы сыскали мне в Италии архитекторов даровитых… И наперед велела, чтобы люди были честные и рассудительные, и по земле ходили, а не по воздуху, как Фальконет… Ну, и бог с ним, с Фальконетом-то… Теперь давай о твоем деле поговорим. Час поздний. Зачем пришел?
Фон-Визин вскочил и склонился в поклоне, протягивая ей заветный листок, который прятал за своей спиной.
— Я с прошением, ваше величество…
Императрица приняла из его рук бумагу, подошла к жирандоли, внимательно прочла ее при мерцающем свете свечей.
— Да никак ты увольняться от службы просишь, Денис Иваныч?
Фон-Визин покорно склонил голову.
— Замучили меня пароксизмы мои. Нет более сил достойно обязанности свои нести…
Екатерина тяжело вздохнула.
— Я тебя, Денис Иваныч, более других понять могу — голова болит, какая уж тут государственная служба. Отпускаю я тебя с благодарностью за долгую безупречную деятельность твою на благо государства нашего… И отпущу не просто так, позже получишь мои распоряжения, постараюсь тебя не обидеть… А пока вот что…. Ты, Денис Иваныч, на диване-то не шибко залеживайся… Пока торжества готовились, я много про монумент Петров думала. Я тебе одно поручение дам… Почему ты все комедии пишешь? Они, конечно, хороши, и шуму много наделали, но почему бы тебе и трагедию не написать?
Фон-Визин даже отшатнулся.
— Трагедию? Об чем, ваше величество?
— Да хоть о Гром-камне… Как нашли его, как на Сенатскую площадь доставляли… И название для этой трагедии есть… Помнишь ли надпись, что была выбита на памятной медали, коей награждены были все участники того события?
— Помню, ваше величество… «Дерзновению подобно»…
— Вот то-то и оно… «Дерзновению подобно»… Вспомни, как все было-то… Гром-камень на виду у всей Европы тащили… — она удовлетворенно покачала головой. — Какова работа была! Мне мои математики потом посчитали: более чем на две трети мы древних римлян перещеголяли… Ты героев трагедии той всех лично знаешь. Помнишь ли шевалье де Ласкари?
Денис Иваныч про себя усмехнулся, а вслух сказал:
— Как не помнить! Вся Европа знает его шаровую машину по перетаскиванию Гром-камня…
Императрица весело расхохоталась. Видать, головная боль, и в самом деле, ее отпустила.
— Ошибается Европа, Денис Иваныч! Люди мне донесли, что устройство той машины нашему шевалье кузнец из Конной Лахты за стакан водки презентовал! Ну, так сейчас не про то речь… Этот Ласкари во Франции графом Карбури сделался… Кто его в графы произвел — темна вода на болотцах… А был он всего-то ничего — мой засланный соглядатай к Фальконету. Из плута скроен, мошенником подшит…
Фон-Визин опешил, не веря своим ушам.
— Виноват, ваше величество… Неужто…
Екатерина хохотала, радуясь произведенному эффекту.
— Понял наконец? Так чем же история сия не сюжет для трагедии русской? Надо так написать, чтоб не хуже, чем у Шекспеара было… У нас теперь никто трагедий не пишет, после Ломоносова да Сумарокова все трагедии кончились… — она перестала смеяться и сказала очень серьезно: — Так вот… Отдохнешь от дел дипломатических, и начнешь дела литературные, и мне доложишь, как писать надумал. Отечеству нашему литераторы нужны не менее, чем дипломаты.
Она подала Денису Иванычу руку для поцелуя и сказала на прощанье:
— Я, Денис Иваныч, каюсь, твоего «Недоросля» так и не прочла… Я его Григорию Александровичу на суд отдам: как князь Потемкин скажет, так и судьба твоей пиесы будет…

Напросившись на аудиенцию к всемогущему фавориту, в назначенное время Фон-Визин направился к нему читать своего «Недоросля».
Впрочем, напрашиваться долго не пришлось. Потемкин старых знакомых не забывал, а Фон-Визина выделял особо: ценил его талант и остроумие, а самое главное — было у них общим далекое детство, учеба в гимназии при Московском университете, поездка в Петербург в числе пяти лучших учеников и в сопровождении любимого директора гимназии Ивана Иваныча Мелиссино… Правда, несколько позже был Денис Иваныч переведен с золотой медалью в Университет на философский факультет, а Григория Александровича перед тем отчислили из гимназии за непослушание и нехождение в классы… Потемкин часто о том вспоминал и очень хохотал при этом. В общем, он весьма благодушествовал к Фон-Визину, если не сказать просто — любил его, как старого товарища. Денис Иваныч мало в том сомневался, так как однажды, совсем нечаянно, в вечерних сумерках Царскосельского парка наткнулся на царственную пару, которая не спеша прогуливалась по аллее и вела негромкую беседу. Фон-Визин струсил от неожиданности и, насколько позволяла его грузная фигура, резво сиганул в колючий барбарисовый куст. И хотя с перепугу он мало прислушивался к беседе императрицы с фаворитом, но, услышав собственное имя, напрягся, мгновенно превратившись в слух и внимание.
— Сто лет как тебя не видела, папа… Сделай, чтоб один был после представления комедии, чтобы я прийти могла… Вчера свидеться хотела, так черт Фон-Визина к тебе принес… — говорила императрица, ласково прижимаясь к плечу друга.
Потемкин громко расхохотался.
— Так я его с детства люблю. Ты и сама его к себе часто зовешь…
— Это правда… Он меня знатно забавит… Только ты его любишь, а я — тебя.
Они прошли. Денис Иваныч, расцарапав себе физиономию, выбрался из колючего куста в полной растерянности — не знал радоваться ему или огорчаться…

Приемная князя Потемкина в Таврическом дворце была забита до отказа. Фон-Визин утомился раскланиваться со множеством весьма высокопоставленных особ, увешанных звездами и орденами. Он скромно встал в углу и приготовился терпеливо ждать. Несмотря на огромное стечение народа, здесь царило глубокое молчание: все знали, что светлейший еще изволит почивать. Пока Денис Иваныч разглядывал просителей, противу себя в таком же отдаленном углу заметил он маленькую фигурку бедно одетого человека. Каким-то образом тот сумел проникнуть сюда, прятался за колонной, прижимая ногой небольшую котомку, набитую, бог знает, чем. Человечек этот был дьячком, с остренькой жиденькой бороденкой, поредевшей, видимо, от долгих лет нелегкой жизни. Фон-Визин пожалел его, хотел было расспросить у прислуги, кто таков, но распахнулась настежь дверь спальни, и на пороге появился сам Потемкин в шлафроке и туфлях на босу ногу. Он пристально оглядел приемную и, не здороваясь ни с кем, зычно позвал своего камердинера. В мгновение ока приемная пришла в движение: посетители опрометью бросились на поиски этого камердинера, опережая в резвости друг друга. Тут только Потемкин заметил Фон-Визина, одиноко стоявшего на прежнем месте, и поманил его мощной рукой с вечно обгрызенными ногтями. Денис Иваныч поспешил за ним в опочивальню. Следом за ним с кофейником и чашками на серебряном подносе осторожно проскользнул и камердинер. Светлейший, указав, куда поставить поднос, тут же отправил его прочь.

— Здравствуй, Денис Иваныч, рад тебя видеть, — повернулся он к Фон-Визину. — Садись вот тут рядом, давай кофею попьем.
Фон-Визин поблагодарил и отказался, сославшись на головную боль.
— Государыня поведала мне о пароксизмах твоих. Погляди-ка на меня… Я хоть и старее тебя годами, а жизнь веду, куда более шумную… В войсках сижу по полгода, ночами не сплю и полведра пива зараз выпиваю. В парной могу сутки просидеть, женщин люблю — на все силушки хватает… Отчего ты-то такой хилый? Оттого, видать, что все пиесы пишешь…
Фон-Визин подхватил, усмехаясь:
— Точно так, Григорий Александрович… Лекарь мой мне предписал не токмо кофею не пить, но и пиес не писать, ибо все медики утверждают, что литераторы более всех должны апоплексии опасаться. Бедная жизнь, тяжкая работа и скоропостижная смерть — вот чем пиит от всех прочих тварей отличается.
— Ну, ну… Поживешь еще…
Они поговорили еще о том, о сем как старые знакомцы. Григорий Александрович был известный меломан, содержал прекрасный роговой оркестр, а во время дружеских обедов у него непременно пели оперные арии известные певицы. А нынче задумал он настоящий оркестр собрать из разных инструментов и пригласить капельмейстера из Австрии, про которого много говорят сейчас знающие люди. Потемкин все вспоминал, вспоминал его фамилию, да так и не вспомнил.
— Ну, который у епископа Зальцбургского капельмейстером служил…
— Кавалера Моцарта, что ли?
Потемкин радостно закивал головой.
— Его… Музыка-то у него хорошая, только сомневаюсь, справится ли с оркестром… Как думаешь?
Фон-Визин пожал плечами.
— Этого я знать не могу, но у людей сведущих справиться можно…
Князь наконец отодвинул чашку.
— Вот и разузнай, что он за птица… Я тогда человека в Австрию пошлю для переговоров… Ну, вот… Кофей выпит…
Он вытянулся на постели, почесал голые ступни одну о другую. Достал из кармана атласного шлафрока большую морковку и с хрустом вонзил в нее зубы.
— Морковку тоже не хочешь?
Фон-Визин отрицательно покачал головой. Эту страсть светлейшего к моркови знали все придворные. Из карманов его дорогих камзолов с бриллиантовыми пуговицами почти всегда торчали очищенные хвостики этих даров земли...
— Тогда — к делу… Там вот на столе твой «Недоросль» лежит… Матушка нынче к театру совсем охладела, все каменьями да гравюрами занимается. Сашенька Ланской шибко их любит… Садись-ка поудобней да читай свою пиесу.
— Мне везде удобно, Григорий Александрович... Только прежде, чем я читать начну, не могу ли я вас просить принять человека одного?
Потемкин удивленно уставился на него.
— Какого это человека?
Фон-Визин пояснил извиняющимся тоном:
— Что за человек — не ведаю, только, похоже, он в вашей приемной с раннего утра дожидается. Умаялся весь, с дороги, видно… Дьячок какой-то…
Потемкин пожал плечами.
— Велик труд! Примем твоего дьячка. Я добрый нынче…
Но едва дернул он за сонетку, как в спальню вбежал тот самый дьячок и с размаху шлепнулся у постели к самым босым ногам князя. Тот от неожиданности даже сел в кровати.
— Ты как посмел?! Кто таков?
Дьячок неожиданно тонким визгливым голосом завопил:
— Смилуйся, ваша светлость! Гришенька, ненаглядный мой!
Он крепко обхватил ноги светлейшего, да так, что тот и пошевелиться не мог.
— Пусти, дурак!
Дьячок не переставал вопить:
— Не вели казнить, вели слово молвить…
— Совсем спятил! Я тебе кто — царь Иван Грозный?
— Ой, прости, Гришенька, сокол ясный… С перепугу все слова забыл, кои тебе сказать хотел…
Потемкин наконец освободился от цепких рук дьячка, встал и потянулся к сонетке.
— Какой я тебе Гришенька? Ну, Денис Иваныч, сосватал ты мне гостя…
Дьячок сел на пол и заплакал.
— Не признаешь ты меня, Гришенька... Вспомни-ка, князюшка, свою родимую сторонушку, село свое милое… Может, и меня тогда вспомнишь, дьячка церковного, что тебя, мальца крохотного, грамоте учил…
Светлейший ахнул и шлепнулся опять на постель.
— Ну, глянь-ка на меня! Быть того не может! Да как же тебя звали-то? Тимофей! Тимофей Краснопевцев!
Он облапил его своими ручищами, поднял с пола, посадил в кресло.
— Так знай же, Денис Иваныч, человек этот — первый мой учитель, коего по сю пору с благодарностию вспоминаю… Единственный в нашем селе грамоте разумел и меня, мальца, выучил… Лет этак в пять я мог уж и подпись свою в конце бумаги изобразить… Рассказывай, зачем пришел?
Дьячок перестал плакать, успокоился. Фон-Визин с интересом наблюдал за этой сценой.
— Да вот, батюшка, пятьдесят лет без малого Господу Богу служил… Помнишь, быть может, какой у меня бас был? В соседней деревне слышно было, когда я на клиросе стоял, не зря фамилию Краснопевцева дали… А теперь вот выгнали: дряхлый стал, глух и глуп, говорят. Выгнали меня, а я-то без дела сидеть не умею. Давно слыхали, что ты, Гришенька, важным человеком стал при государыне императрице, вот я и собрался враз к тебе… Авось пристроишь в должность какую? Очень хотелось бы мне еще России послужить. На печку-то влезть никогда не поздно…
Потемкин и Фон-Визин переглянулись, сдерживая смех.
— Видал, Денис Иваныч? А ты в отставку так рано запросился… Так-то… Нашим дворянам не грех у простого народа уму-разуму поучиться…
— Сделайте милость, Григорий Александрович, — попросил Денис Иваныч, — пристройте старика куда-нибудь!
Потемкин задумался.
— Так куда ж пристроить-то? Разве что в соборные дьячки?
Дьячок неожиданно звонко присвистнул.
— Э, нет, ваша светлость… Ты теперь на мой голос не надейся, нынче я петь уже того — ау! Да и видеть стал совсем плохо…
— Слушай, старик… Проходил ли ты сейчас через Исаакиевскую площадь?
— А как иначе-то в город с Васильевского острова попасть? Проходил…
— Монумент Петру Великому видал? — серьезно спросил светлейший.
Дьячок закивал.
— Видал, видал… Ох, хорош монумент…
Потемкин хитро прищурился.
— А когда мимо проходил, не видал ли подле него какого злоумышленника?
Дьячок задумался, поскреб в затылке.
— Да нет, батюшка… Все спокойно было…
— Вот и ладно… Знай теперь: это и будет твое самое важное дело — монумент охранять, чтобы все вокруг него в порядке было.
Дьячок обрадованно вскочил с места.
— Каждый день, батюшка?
— Каждый божий день. А коли заметишь какую неисправность, немедля докладывай мне через дежурного адъютанта моего.
Дьячок бросился на колени, опять обхватил ноги светлейшего.
— Благодарствую, батюшка! Господь твои добрые дела не забудет!
Потемкин недовольно расцепил его руки.
— Ну, хорош в ногах-то валяться! Дальше слушай… Жалованье твое будет из моих доходов по смотрительскому рангу, кроме того, за мой счет будет тебе и стол и квартира. Я сегодня же распоряжусь, чтобы после не забыть… Вот Денис Иваныч напомнит, коли из головы вылетит… А как в платье смотрителя оденешься, так и на пост ступай. После караульню тебе сделают, чтоб было, где укрыться от дождя…
Дьячок, которого он поставил подле себя на ноги, закивал.
— Вот уважил старика, вот спасибо-то…
Потемкин, приобняв дьячка за плечи, повлек его к дверям.
— А теперь ступай… Дела у нас с Денисом Иванычем… Мешок свой забери, последние пожитки потеряешь…
Дьячок спохватился.
— Так то не пожитки, батюшка, пожитки все на мне… То я тебе морковочки да репки принес прямо с огорода своего… Помню, что ты сызмальства морковку любил…
— Ну, спасибо, старик, уважил. Мешок на кухню отдай… Растрогал ты меня, так и заплакать недолго…
Единственный глаз светлейшего и впрямь повлажнел.
— Ступай! Свидимся еще…
Дьячок ушел, кланяясь до земли. Потемкин промокнул глаз и вдруг вспомнил:
— Слушай, Денис Иваныч... Говорила мне государыня, что поручение тебе дала: трагедию о монументе написать… Что скажешь?
— Что вы, Григорий Александрович! Запамятовала императрица — то не обо мне была речь… Разве я на Шекспеара похож?
Потемкин лукаво взглянул на него, погрозил пальцем.
— Нимало… На память-то императрица не жалуется, но я с тобой согласен, взгляд у тебя совсем не тот, чтоб трагедии писать… О том ей и доложу.
Фон-Визин перекрестился, вздохнув с облегчением.
— Премного буду благодарен… Прямо гора с плеч…
— Жаль только, что финал для той трагедии, который сама жизнь написала, отличный финал, право слово, пропадет втуне… Знаешь ли, Петр Иваныч Мелиссино из Греции вернулся?
— Я его видел давеча мельком, не разговаривали еще… Завтра на обед приглашен…
— Ну, так он тебе подробности расскажет, а я пока только в общих словах поднесу… Был наш Мелиссино на острове Кефалония, решил посетить родину батюшки своего… И нежданно-негаданно нашел он там следы одного общего вашего знакомца…
— Неужто Ласкари? — поразился Фон-Визин.
— Его самого… Только там он известен под другим именем — графа Карбури… Я в подробностях его похождения от матушки знаю, сам-то его всего несколько раз видел… Так вот, этот ваш граф Карбури во Франции недолго продержался, французы таких выскочек не любят… Уехал он на свою Кефалонию, там скупил на деньги, в России приобретенные, огромные плантации сахарного тростника… Но вскорости убили его свои же работники, живодером был, говорят, страшным, да и корыстью своей всех обездолил. Вот такие, брат, известия… Ну, а теперь — читай своего «Недоросля». Не томи!
Фон-Визин открыл свою тетрадь...

А на Петровской площади взлетал на крутую скалу бронзовый конь Фальконета.
И маленькая фигурка старого дьячка в смотрительской одежде мелькала где-то у его подножия.

 


* Контора строений — с 1769 г. Канцелярию от строений ее и. в. дворцов и садов переименовали в Контору от строений ее и. в. дворцов и садов.

 

* Адмиралтейств-коллегия — высший орган управления военно-морскими делами в России в 1718–1802 годах. Образована по Указу Петра I.

* Цикута (лат. cicuta) — ядовитое травянистое растение семейства зонтичных, растущее у воды; яд из этого растения.

* «Ваньками» в XVIII веке называли всех кучеров.

* Пароксизм (спец. и книжн.) — приступ или внезапное обострение какой-либо болезни.

* Сенатская площадь — после открытия памятника Петру I площадь получила новое название — Петровская площадь.

* Жирандоль — большой фигурный подсвечник.

 

 


 


 

 

 


Юрий КОВАЛЁВ

КОЛДУН

 

Рассказ

 

Из  цикла «Бабушкины сказы»

 

Жили мы под немцем второй год. Как оно было? Голодно, холодно и страшно. В лесу-то уже вовсю постреливали и чужие, и свои. Вот немец и свирепел на глазах. А лес-то вот он — густой, молчаливый, угрюмый, прямо за околицей села — ступи только и сгинешь, а уж как — от своих ли, по ошибке, или от чужих, по умыслу, — разница небольшая…
Потому и боялись к дому ходить, а дом-то и впрямь — лес собой подпирал, а иной раз казалось, что он, сучковатый да кособокий, сам лесом и был. В незапамятные времена сунулся в деревню вместе с чащобной ратью да и застыл в раздумьях на околице: надо ли дальше-то, к людям?
Уж на что немцы вокруг шастали, но и они подходить к дому боялись. И не только свои, одомашненные, которые малым гарнизоном второй год в селе стояли. Их и не опасался особо никто — привыкли. Да и они не совались, куда не надо, и охраняли больше самих себя, а не железнодорожную ветку, цеплявшую краем село и уходившую куда-то далеко, к громыхающему горизонту, к войне. Но даже пришлые полицаи и каратели, стаей озлобленных собак влетавшие в село после очередной ночной пальбы и взрывов на большаке, и те обходили дом стороной, будто не замечая.
Стоял этот дом с незапамятных времен пустой, будто бы брошенный, но кто-то в него порой приходил, обживался, обрастал нехитрым крестьянским скарбом. Тогда и дом оживал, и у него, как у добропорядочных соседей, тускло светились оконца, да в непогоду курился дымок из кособокой трубы. Но проходило совсем немного времени, и дом опять пустел, безлюдел, словно не мог он ужиться с очередным постояльцем и все продолжал, как привередливая деревенская девка, подбирать себе хозяина.
И вот наконец перед самой войной поселился в нем очередной жилец. Откуда он взялся — никто не ведал, но был точно пришлый, таких у нас прежде не видывали. Хозяйства затевать не стал, а из животных завел только большую черную собаку, хриплым, простуженным лаем отгонявшую по ночам волков от села, да горлопанистого петуха, будившего округу истошным, почти человечьим, криком.
Хозяин был угрюм и дремуч. Такими порой бывают горбуны — косолапыми, приземистыми, широкоплечими, вросшими в землю, с густой, черной, смолистого оттенка, шевелюрой, кустистыми бровями, из-под которых буравят прохожих внимательные острые глазки. Ни дать ни взять — лешак да колдун, хоть детей малолетних таким пугай...
Поначалу к нему присматривались, больно любопытен и непохож на других был, но он не то, чтобы людей избегал, а так — не подпускал к себе без нужды и с большим интересом сам к ним присматривался, наблюдал. Зачем это было ему — кому ведомо? Идет, бывало, навстречу и не смотрит вроде на тебя, а вот чувствуешь, будто всего тебя оглядывает, с головы до пят. Тут уж оконфузишься и шаг убыстришь, а и не помогает вовсе, и только, когда совсем он из виду пропадет, тебя и отпустит помаленьку.
Чем он занимался — было неясно, и не приезжал к нему вроде бы никто, да и сам редко на людях показывался. Встретиться с ним можно было больше в лесу, где он пропадал денно и нощно, травы собирал да на дичину силки ставил. Тем, может, и жил.
А народ в селе не больно-то любопытный был, своих забот хватало, а уж если ты на глаза ему не кажешься — и вовсе думать про тебя забудет. А тут война грянула и совсем не до колдуна стало. Сначала наши, побитые да израненные, долго через село отступали, потом им на смену сытые да довольные немцы прикатили. Событий, понятно, и без него хватало.
Пуганы люди и до войны были, а уж, как немец пришел, и вовсе затаились. На улицу глаз не кажут, а если по крайней надобности и выскочит кто из дому, то бежком, согнувшись, глаз не подымая.
Зато немцы хозяевами ходили, особенно поначалу. Идут, по-гусиному гогоча, на гармониках пиликают, море им по колено. А народ-то по своим щелям, как тараканы какие, забьется и сидит. В своем углу, может, оно и не безопасней, но, уж точно, не так страшно.
Вот тогда слух о колдуне и прошел, будто он судьбу предсказать может и о пропавших близких поведать — живы ли. В общем, дожидаться их или вовсе надежды никакой. И тут уж, как сложится — худая весть совсем человека прибьет до смерти, а добрая и поддержит в трудную минуту, а может, и вовсе — сгинуть не даст. Боязно было в такое гиблое время судьбу пытать — не передать как, а все равно ходили. Или пан, или пропал. И то сказать, когда беда до краев — за каждую соломинку цепляешься.
Я так думаю, что и раньше к нему люди похаживали, хоронились только, чтобы соседи о том не проведали. Да и кому хотелось, чтобы о нем болтали лишнее. Народ-то по большей части неверующий был, хоть и крестились, когда припрет, а скорее, суеверный. Настоящая-то вера силу дает и от страха освобождает, а суеверие — нет, оно больше от лукавого: туда не ходи, с этим не говори, на этого не смотри. В общем, правду говорят: пуганая ворона куста боится. Да и как не бояться, если вся жизнь на страхе замешана была?
Ну это так, к слову. В общем, ходили, видать, к нему и раньше, но никто об этом не знал, да и теперь, когда друг дружке еще меньше доверять стали, тем паче об этом говорить боялись. Но молва, она, будто дождевая вода, как ни замазывай трещинку — все равно просочится.
Так и до меня дошло — кто шепнул, не помню, внимания не обратила, да и не до того было. И не запомнила ни человека, ни слов им сказанных. Но во мне это осталось, на самое донышко, видать, залегло, да и часа своего дожидалось. Когда совсем, значит, невмоготу станет или надежды никакой вовсе не останется.
Давеча и без того подперло меня — просто мочи никакой нет. Перед самой войной старика своего похоронила. Глупо умер, по неосторожности, на железной дороге работал. Осталась с тремя детьми на руках, одна-одинешенька, из родни — собака да кошка, и только. И никакого от них прока, одна морока.
Старший-то сын совсем взрослый был, он сразу и на работу путевым обходчиком определился. Выкручивались кое-как поначалу, но как только война началась, его первого из села и призвали. И ушел он, как в воду канул. Без весточки и следа. Да и какая весточка, если и двух месяцев не прошло, как немец нас занял.
Тут совсем худо стало. Я ведь раньше учительствовала в сельской школе да за детишками малолетними приглядывала. Образования-то у самой, кроме начального, не было никакого. Так, грамотность одна, да и она в те времена в деревне редкостью была. Вот и обучала ребятишек письму и чтению, как могла, и люди меня за это уважали да жалели. Не платили, а подкармливали. Кто чем мог. Но, как только немец пришел, школа и закончилась. И не закрывал ее вроде бы никто. Просто детишек перестали из дому выпускать. Самые проворные еще поторкались с недельку да и отступились: какая теперь учеба-то?
Так и осталась я без работы. Один огородик спасал, да коза еще, такая старая да тощая, что на нее даже немец не зарился. Но мы и тут кое-как выкарабкивались и цеплялись за жизнь из последних силенок. Сколько времени так выживали — не считали тогда. Спроси кто — не ответила бы.
А тут и новое лихо подоспело. Понаехало как-то полицаев в село. Начали они людей из домов выгонять на пустырь. Никто и не прятался, покорно шли. Отупели совсем от горя и бескормицы. Ну и я пошла с двумя дочками. Стала с краешку. Раньше беду любую чувствовала, а тут сердце даже не екнуло, вот как до ручки-то дошла.
Когда собрался народ, стали полицаи молодежь из толпы хватать, выводить и в колонну строить. Дочка старшая, молоденькая совсем была, и пятнадцати годков не исполнилось ей тогда, только вот дородной да статной уродилась, в отца, он тоже представительным был. Потому они и вытащили ее, малолетнюю, как взрослую какую, отцепили от моей руки да затолкали к такому же одуревшему от страха молодняку.
Сноровисто ироды отбирали, видать, не впервой было этим заниматься. Поставили всех в колонну, суетиться начали, бегать да шушукаться между собой, дожидаясь начальства.
Ждать недолго пришлось. Подъехал к ним немец на бричке, сухой, длинный, в очках, с хлыстиком в тощей руке. Вышел, посмотрел на толпу скучающим тусклым взглядом, хлестанул себя хлыстиком по сапогу, будто понукая, кивком подозвал к себе главного полицая и что-то по-своему буркнул ему.
И тот лишних слов тратить не стал, повернулся к сельчанам и рубанул: — Забираем молодых из вашего бардака. На заработки в Германию. На новых хозяев работать.
И сразу подчиненные его заторопились. Материть да толкать колонну начали. Тут же рядом, на путях, теплушки пустые оказались. Когда их подогнали, и не заметил никто. Затолкали в них оторопевших и испуганных детишек наших, они и пикнуть не успели. Прощально гуднул старый паровозик и потащил тряские, спотыкающиеся на стыках вагончики на далекую и страшную чужбину.
Тишина стояла гробовая, так все оцепенели от ужаса и неожиданности. И те, которых угоняли, и те, что остались, так словом и не перемолвились. И только, когда вагоны исчезли за поворотом, да полицаи на грохочущих телегах укатили восвояси, вот тогда бабы, опомнившись, и зашлись криком утробным, звериным, да дети малые заголосили на разные голоса. Да кому слушать-то теперь их было?
Как до дому дошла — не помню. Дочка за меня цеплялась, она-то меня и направляла в нужную сторону. А так бы и дома не нашла, совсем память отшибло.
Вот с той поры совсем худо и стало. И не столько от бескормицы — кое-как перебивались. Мне-то совсем кусок в горло не шел, а малой немного и надо было. А вот как-то интерес к жизни совсем потеряла. Видать, мучения мои перешли за черту, душе посильную, и застыла она, отстранилась от жизни. И впрямь, иной раз будто со стороны на себя смотрела, без страха и сострадания. И совсем не жалко мне было эту малознакомую, исстрадавшуюся женщину, а, скорее, любопытно — долго ли она протянет или нет.
Но однажды испуг меня взял. Очнулась я, будто на короткий срок, и о малой подумала. Это если я окончательно загнусь, что с ней-то будет? Сгинет совсем, как бездомная собачонка, сколько нынче таких и не счесть.
Вот тогда я и решилась, будто толкнул меня кто: пойду к колдуну. Пока еще в памяти да в силах дойти. Пойду, будь оно все проклято. Надоело мучиться. Может, вразумит меня добрый человек, просвет в жизни обозначит или уж погубит окончательно, все одно легче, чем так маяться.
И стала я этой встречи ждать, как избавления от мучений душевных и телесных или вообще — от юдоли земной, а почему — и не понимала тогда, силенок-то оставалось совсем чуть.
Выбрала денек подходящий, с духом собралась, посидела, темноты дожидаясь. День-то был июньский, солнечный, длинный и, казалось, конца и краю ему не будет.
И как только завечерело, выскочила я за калитку, будто гнал меня кто, да и засеменила вдоль покосившихся заборчиков по безлюдной, пыльной улочке на окраину села. И откуда только сила взялась: не шла — летела, еле земли касаясь. Да оно и понятно — в теле веса никакого уже не осталось, вот и несло меня, как перекати-поле.
Опомниться не успела, как оказалась у самого дома. Тут и оробела вконец. Я и по свету ни разу к нему так близко не подходила. А тут совсем морочно стало, да и дом затаился, и почудилось мне, будто и он пугливо и осторожно ко мне присматривается.
Стою я напротив и смотрю на пыльные оконца во все глаза. С отчаянной надеждой уловить хоть что-нибудь за стеклами живое внутри. И когда показалось мне, что нет там никого — аж дыхание перехватило! Все, думаю, конец. И обратно идти нет уже ни сил никаких, ни желания.
Но вот глаз уловил в тусклом оконце какое-то даже не пятнышко, а зернышко света. Как росточек слабый, который выбивается из черной земли точечкой неприметной, самым краешком зеленого листочка. Вот свет стал поярче, задвигался, потом опять отступил и почти растворился в мутной глубине.
Значит, есть кто-то внутри! Тут уж я, не раздумывая, словно боясь опоздать, и кинулась к дому — по заросшей тропинке к крыльцу со скрипучими, кривыми ступеньками, к покосившейся двери с болтающейся, наполовину оторванной ручкой. Дернула за нее и, как в ледяную воду, с остановившимся дыханием не зашла, а прямо провалилась внутрь.
В сенцах было непроглядно и пыльно. На ощупь добралась до двери в комнату. Нащупала ручку и потянула ее на себя. Дверь скрипнула и впустила меня в дом.
Сразу обдало теплом и особенным запахом трав, горьковатым, дурманящим. Понятное дело, колдун травничал, все на деревне об этом говорили. Под ногами что-то загромыхало, покатилось в сторону. Я шарахнулась было с испуга, но тут подняла глаза и сразу заприметила хозяина дома.
В дальнем углу погруженной во мрак комнаты, занавешенной гроздьями каких-то (в темноте не разобрать было) растений или плодов, стоял длинный стол, в центре которого едва заметно светилась тусклым стеклом лампа, с почти полностью прикрученным, едва мерцающим фитильком.
За ней и угадывалась грузная фигура хозяина. Он шевельнулся, протянул руку и добавил света. Показалась было крупная косматая голова, но потом снова схоронилась, отодвинулась в тень. Только черные бусины глаз маслянисто поблескивали на неразличимом лице, да крупные руки с толстыми, мозолистыми пальцами беспокойно двигались в центре стола.
— Ну, проходи, — сказал он неожиданно громким молодым голосом. Я даже оглянулась — не стоит ли кто у меня за спиной.
— Не пугайся, раз пришла — садись вон туда в уголок. Обвыклась в темноте-то?
Я придвинулась ближе к свету. Глаза, и вправду, в темноте быстро освоились. Я и пристроилась на самый краешек скамейки, аккурат напротив хозяина.
Повсюду чувствовалась пыльность и захламленность бобыльского жилья, не привыкшего к женской уходливой руке. Казалось, что и не в жилище ты находишься, а в чащобе лесной. И все вокруг тебя да над тобой толпится молчаливой и угрюмой разбойничьей ватагой.
— Чего скрывать — знаю, зачем пожаловала! Совсем, видно, туго тебе стало, раз прийти сюда не побоялась. Ну и правильно, ну и ладненько. Попробую тебе помочь, если Бог даст.
Он пошарил в темноте. Звякнуло что-то, забулькало. Выпростал руку на свет и поставил на стол передо мной маленький стаканчик с мутной пахучей жидкостью.
— Выпей отвара, успокаивает и силу дает. Говорить-то нам с тобой долго да трудно придется.
Он забормотал что-то неразборчивое себе под нос, грузно заворочался, заелозил в темноте, а я залпом проглотила жидкость, и вправду — сразу полегчало.
А хозяин постепенно шевелиться совсем прекратил, будто приготовился к трудному делу. Даже черные бусины глаз перестали бегать по сторонам, застыли в неподвижности и в одну точку уставились. И не на меня, как мне вначале показалось, а куда-то за. Жутко мне стало оттого, что за моей спиной, будто и вправду, что-то происходит: или стоит кто неведомый, или творится что-то важное, меня касающееся. Потому хозяин и напрягается изо всех сил, чтобы увидеть или услышать там происходящее да и поведать об этом мне.
И только раз он отвлекся, неподвижность потерял — мотнул головой, крякнул в сердцах, будто разочаровавшись или усомнившись в чем-то, отвел глаза в сторону, передыхая, но скоро опять уставился туда, в темноту, жадно и исступленно что-то там разгадывая.
И так мне захотелось обернуться и посмотреть, что же там такое деется, аж шею свело от напряжения! Думала, ну вот сейчас, хоть чуток, хоть краешком глазка узрею, значит, судьбу свою. Будто и впрямь, вся жизнь моя там решалась без моего участия. И когда уже стало совсем невмоготу, вдруг заметила, как хозяин запрещающе еле заметно повел головой из стороны в сторону — сиди, мол, и не рыпайся! И отступилась я от неуемного своего желания.
Долго ли это продолжалось — не упомню теперь, поняла только, когда это все кончилось. Хозяин внезапно и как-то резко ожил, шевельнулся разок-другой, выдохнул воздух шумно и с облегчением и потом даже как-то обмяк, притомившись, как после непосильной работы.
И когда отдышался он окончательно, то уставился на меня, с любопытством разглядывая, как диковину какую, будто рассказали ему обо мне что-то необычайно удивительное, неожиданно хорошее, и он, пока еще не веря сказанному, осторожно присматривается, то ли радуясь чему-то, то ли удивляясь тому, что все так удачно со мной обернулось.
— Ну, слава богу, недаром ты ко мне пришла, хороший разговор получится у нас с тобой, — с облегчением сказал он. И понятна стала мне его радость — так редко в нынешние пагубные времена получался-то с кем-то хороший разговор.
— Господи, бывает же такое! — удивленно промолвил он. — Ведь как в жизни устроено — тянутся от человека ниточки во все стороны, к близким людям, мужу да деткам и прочей родне, соседям, животным домашним, ну словом, ко всему живому, что его окружает и привязывает к жизни. И видно, что оборваны некоторые из них уже и многие оборвутся вскоре. И чем меньше ниточек-то остается, тем, значит, меньше человек и к жизни привязан. А твои ниточки, хоть и тонкие, но ко многим людям тянутся и долгие-то какие!
Он опять удивленно и обрадованно вздохнул.
И тут же, не останавливаясь, начал рассказывать мне о моей жизни.
И про мужа моего, которого нет уже на свете, хоть и в двух словах, но так правильно, что сразу поняла, что о нем он сказывает, и про детей — все подробно да понятно — кто, значит, где находится и почему тревожно за них.
И все так просто и ясно обрисовал мне, что я и сама удивилась, и даже не тому — откуда узнал, а как мало понадобилось времени, чтобы все это описать. Неужто можно целую жизнь уложить в несколько слов и вот так самой же тебе о ней и рассказать?
Казалось мне, что беседую я с ним, хоть и говорит только он, а я молчу, как в рот воды набравши. И только узнать о чем захочу, так он тут же мне и ответит, а если не пойму из его рассказа чего, так он сразу и разъяснит. И не боялась я слова при нем произносить, а и надобности в них не было, так он меня понимал.
— Сынок твой живой, раненый только, на излечении находится. Долго ты еще о нем не узнаешь, и война кончится, а объявится он не сразу. Ты не торопи-то судьбу с сыном да и со старшей дочкой тоже. О ней сначала худые вести придут, но ты не верь — вернется она живая и невредимая. Не скоро только. Больно длинная дорога у нее случится. А младшую свою береги. Как ты сейчас при ней, так и она при тебе всю жизнь будет.
Слушала его и верила не только каждому слову, а и каждому звуку. И шумному, с присвистом дыханию его, и скрипу табуретки под грузным телом, и каким-то неведомым шорохам, и вздохам за моей спиной.
И так мне захотелось вдруг поесть, как выздоровевшему после тяжелой хвори человеку. Ну, нестерпимо прямо, вот хоть что-нибудь в рот засунуть. И хозяин понял это мое желание и, пошарив за спиной, извлек откуда-то из темноты черствую краюшку хлебца да крынку с кислым кваском и пододвинул ко мне одобрительно, будто заранее зная, что после таких известий надобно непременно хорошенько закусить.
А я впервые за много дней испытала такой волчий аппетит, да и не к еде, наверное, а к самой жизни, что есть стала, с отвычки да от спешки захлебываясь и давясь, а хозяин с еле заметной улыбкой наблюдал за мной и тихонько покрякивал от удовольствия.
Смела-то я быстро нехитрую эту еду, даже крошки со стола собрала и в рот себе закинула. И тут вдруг потянуло меня за дверь, уйти, тревожно стало за младшую дочку. Ночь-то уже на дворе. Изведется без меня совсем в темноте-то одна. А и как уходить теперь? Боязно. Вдруг сила-то эта, колдуном мне для жизни даденная, здесь за порогом и останется — а там, в темноте, ждет, не дождется меня прежнее лихо?
И хозяин почувствовал страх мой, посмотрел участливо, протянул через стол руку и положил свою ладонь прямо на мою худющую ладошку, прижав даже легонько. И осторожно так постучал своими короткими толстыми пальцами по ней, будто мелодию какую выбивая. Долго потом это постукивание во мне жило. Вот как только туго станет в жизни — будто торкнутся его пальцы в мою ладошку — не робей, мол! И снова жить можно, и горе не беда.
Поднялась я, а сама так слова и не вымолвила. И хозяин встал за мной — проводить вышел. Прошли мы через сени, едва не наступив на кого-то, завозившегося в темноте, вышли на двор и остановились у калитки.
— Дорожи жизнью, стоит она того, ты уж поверь мне, — вдруг печально и тихо сказал он.
— Д-о-л-г-а-я она у тебя будет, — протянул он со значением. — Дождаться бы этого только.
И совсем по-особенному горько и коротко вздохнул. Видать, тяжко было-то ему, колдуну, чужие судьбы ведать да о своей догадываться. Уж слишком, не по-человечески, одиноко и тяжко…
И жалко мне его стало — не передать как. По-бабьи, как ребятенка малого, исступленно, до крика и слез. А сил-то всего и хватило только на то, чтобы в темноте приобнять его да вместо слез — где их сыскать-то нынче? — носом пару раз жалко хлюпнуть.
Он и ободрился сразу, даже слабости своей минутной застеснялся. И, видать, захотелось ему передо мной отличиться — может, силу свою показать, а может — и в способностях убедить, чтоб словам его больше веры было.
Подошел он к дереву, что у калитки росло. Высокое, толстоствольное, разлапистое в кроне, должно быть груша — в темноте не разглядеть.
Положил он на дерево руку и слово какое-то странное тихо произнес. И вдруг задрожало дерево, заколыхалось прямо по-человечьи, как живое! В воздухе — ни ветерка, а оно дрожит и не раскачивается, а, скорее, трясется, как от испуга трясутся люди — мелкой дрожью. Аж листочки с него посыпались! И тут эта дрожь передалась и кусту смородинному, который рядом рос, и куда-то дальше, к чему-то, в темноте неразличимому. А по лесу, который совсем близко был, громкий треск пошел, будто зверь огромный неуклюже топтаться начал, незряче двигаясь и ломая ветки в темноте. И так все это было непонятно и неожиданно, что напугалась я прямо до бесчувствия.
А кто бы и не сдрейфил — воздух стоячий, неподвижный, темень, хоть глаза выколи, и шерудится жуть какая-то вокруг, да все ближе и ближе.
Он с досадой испуг мой почувствовал, пугать-то меня ему был не резон, и быстро руку с дерева убрал. Все сразу и успокоилось.
Потом постоял рядом еще немножко, ничего больше не говоря, повздыхал горестно, видать, оставаться одному очень уж ему не хотелось, да и заковылял по шатким ступенькам обратно в дом.
Оказалась я одна в темени кромешной, такая ночь совсем беззвездная да пасмурная была. Тут и почудилось мне, что дерево это скрипучее тянет ко мне в темноте свои длинные ветки, будто обнять хочет или схватить.
Испугалась я не на шутку и побежала со всех ног к себе, значит. Как в такую темень обратную дорогу нашла и не только не заплутала, но и не споткнулась ни разу, и теперь не понимаю. Быстро меня ноги обратно к дочке-то принесли.
Вот так я у колдуна и побывала. А жизнь моя с той встречи и вправду заладилась. Веру ли мне колдун дал или силу какую вдохнул в мою измученную душу — но больше я так никогда не отчаивалась. И не только сама воспряла, но и другим стала помогать по мере возможностей и сил. И все у меня получилось, как он мне и напророчил: и дети, хоть и нескоро, домой вернулись, да и жизнь пошла долгим своим чередом.
Пришлось мне, правда, вскоре уехать из этих мест, а когда спустя много лет вернулась, чтобы родных да близких проведать — о колдуне никто уже и не вспоминал. Ровесников моих почти не осталось, а из молодняка — кто в старые байки-то верит?

 

 

 


 

 

 


Алексей КЛОЧКОВСКИЙ

Печка


Рассказ

 

«Странная погода…» — передвигая ноги, думал Илья. Вроде и снег особо не падает, — так, редкие снежинки иногда проскакивают, тая на скулах. И все равно все вокруг выглядит, как поблекший, еле проступающий рисунок на застиранной светлой ткани. То ли из-за мутно-белесой дымки, в которой растворялись спины бредущих впереди, то ли оттого, что ужасно хотелось спать… спать… Веки Ильи опустились, но самого его тут же словно дернули вверх.
— Эй! Гляди, куда прешь!..  — хлестнул резкий предостерегающий окрик капитана.
— У-у-х… — с усилием разлепляя веки и кряхтя, Илья встал с колена и вытянул сапог из чавкнувшей ямки, в которой снежок перемешался с землей и которая тут же стала наливаться грязной водой. Поправив ремень, на котором через плечо висел автомат, Илья, покачиваясь, вновь двинулся вперед. Окрик капитана немного взбодрил его, но вместе с тем стал наполнять раздражением, и это заставило его поднять глаза от своих, медленно переставляемых сапог и от черных кривых борозд дороги, присыпанных снегом.
Илья оглянулся вокруг. Мимо него со скрипом протащилась повозка. За ней двигались фигуры в замызганных шинелях: очкарик, столяр Федор Палыч, еще несколько солдат из другого взвода, которых Илья знал в лицо, но не помнил по именам, и Мишка-Юла. С его серого, понурого, обросшего щетиной лица даже сейчас не сошло выражение шебутливости. Несмотря на то что шли они через пустошь, иногда из туманной дымки к ним протягивались тощие голые ветки редких осин и, не получив у проходящей колонны ответа на свой немой зов, медленно тонули в тумане.
«Странная погода, — снова подумал Илья, — и не понять, то ли весна, то ли осень…» На секунду он даже испугался постоянной готовности к встрече с немцами и переходов. За последние две недели он так измучился, что у него кружилась голова, и он с ходу даже не смог сообразить: а какое, в самом деле, время года сейчас? Он напряг память… Нет, все-таки осень, ноябрь сорок второго… Боже, как он устал. Выходит, полтора года, как началась война, но кажется, что она шла всегда…
«Когда же прояснится-то?» — подняв лицо к серому небу, подумал Илья.
— Когда жрать-то теперь будем? А, товарищ капитан?  — раздался сзади сердитый и развязный голос Мишки.
— Когда кухня догонит, — помедлив, с явно неестественной бодростью ответил капитан.
— А когда она догонит?
Капитан молчал.
— Откуда ж ему знать? Вишь, дорога какая… застряла, видать, кухня где-то, — вполголоса произнес Федор Палыч.
— И что? Мы теперь голодом, значит, должны?  — с вызовом продолжал Мишка.
— Может, и вовсе не догонит. Может, фрицы их накрыли вчера… — раздался вялый голос далеко слева.
От воскресших в мыслях образов вчерашнего дня и прошедшей ночи Илья машинально втянул голову в плечи: немцы не давали им продохнуть и помяли сильно, напав внезапно. Илья вспомнил, как с жестоким визгом — «бз-з!.. бз-з!..» над головой, сбоку, рядом в двух шагах сыпался летучий свинец, суля встречным боль и увечье, а кому и черный провал без возврата. Илья, сгорбившись, перебегал по траншее, выпрямлялся, разматывая новую пулеметную ленту, но тут редкое «бз-з!..» резко сменялось оглушающим беспрерывным ревом  — залп немецких шестиствольных минометов мгновенно поднимал и обрушивал на переднюю линию мощный шквал из земли и железа. «Тынк! Тынк!» — как по наковальне ударяло в камни блиндажа в нескольких метрах слева. Илью опрокидывало на спину; он, отплевываясь и сбрасывая рукой с лица клочья сырой земли, торопливо поднимался. «А-ха-хо-хо-о…ООО!..»  — слышался сбоку по траншее плач вперемешку с бранью. Илья же, стараясь не замечать этот плач, вновь пытался сосредоточиться на холодных гильзах под пальцами. Торопливо прихлопывая темно-оранжевые лепестки огонька, шкварчащего в маскировочных ветках на краю траншеи, Илья обхватывал станину пулемета и выпускал несколько очередей по позиции немцев…
— …из-за этих (Мишка матюгнулся) я теперь голодом должен?!.  — выдернул Илью из дремотных образов вчерашнего назойливый выкрик Мишки.
— Вон тебе кухня! — пытаясь успокоить Мишку, насмешливо проговорил другой голос. Илья взглянул, ища взором кухню, внезапное появление которой было совершенно невозможно. Это была шутка  — в грязи на обочине Илья увидел валяющийся чугунок. И как он здесь оказался? Но Мишка не желал шутить.
— Товарищ капитан!  — Мишка, рысцой пробежав несколько шагов вперед, повернулся лицом к капитану и, пятясь, отрывисто бросал:
— Привал бы надо… Идем, идем… сколько его искать можно?! Это чертово…  — он запнулся, забыв.
— Погребище, — подсказал Федор Палыч название села, к которому был получен приказ срочно перебросить полк, точнее, его остатки.
— В самом деле, передохнуть надо… — осторожно, но с убежденностью произнес Федор Палыч.
Мишка, увидев поддержку, уселся на корточки.
— Все! Привал! Три ночи не спал! Так и околеть недолго! Не пойду дальше! Стой, братва!  — воскликнул он, оборачиваясь и махая рукой подтягивающимся солдатам.
Капитан остановился. Открыв жесткую квадратную сумку, висевшую у него на ремне через плечо, он вынул из нее планшетку с прикрепленной картой. С полминуты он вглядывался в нее, водя указательным пальцем. Его окружили подошедшие солдаты в шинелях.
— Ничего не понимаю… вроде правильно идем… — бормотал капитан. Подняв лицо от карты, он посмотрел по сторонам.
— Карта составлена правильно. И по карте выходит, что Погребище рядом, — негромко и твердо вымолвил капитан.
Через несколько секунд молчания он произнес:
— Продолжаем передвижение.
— Не пойду! Не пойду больше, хоть стреляйте! — заголосил Мишка.
Капитан взглянул на него.
— Встать, Матвеев! — отчетливо произнес он.
— А если я не могу? А если я падаю с устатку?..  — понижая тон, глухо проворчал Мишка, поднимаясь с корточек.
Вокруг раздались вздохи, шорох поправляемой одежды и кляцанье амуниции, вязкое чавканье подмерзающей грязи под сапогами  — колонна вновь двинулась в путь.
— Еще полчаса идем, если не найдем — сделаем привал, — звучно, ни к кому конкретно не обращаясь, произнес капитан. Илья вновь начал переставлять ноги, ощущая ступнями студеную сырость  — видимо, сапоги прохудились и напитались льдистой жижей.
Дымка вокруг стала редеть, таять и подниматься выше, но зато стало холоднее. Вдалеке виднелся застылый серо-синий горизонт. К нему стлалось присыпанное снегом, изрытое поле, через которое шли остатки полка.
— Глядите,  — один из солдат, нагнувшись, погрузил ладонь в снег и поднял над головой столовую поварешку. Похмыкивая и издавая удивленные возгласы, другие солдаты с утомленной безучастностью прошествовали мимо своего товарища с его находкой. Илья споткнулся о какой-то выступ, правильным углом торчащий из дороги и прикрытый снегом. Ругнувшись, он пошел дальше.
— И-и-и, куды ж ты, ссс..! — раздалось от повозки. Ерзнув в заснеженную яминку, колесо зацепилось за что-то невидимое, и повозка встала нелепо и кривобоко, совершая безуспешные рывки под тихое хриплое ржание лошади. Илья отвел взгляд и снова споткнулся: из земли веером торчали углы обгоревших досок.
— Стол, ребята. Ей-богу, стол, — послышалось сбоку.
Илья взглянул: действительно, из сугроба вверх и чуть вбок протянулись три ножки (четвертая была до половины отломлена и обуглена) перевернутого домашнего стола. Федор Палыч остановился, затем неторопливо прохрустел по снегоземляной каше туда-сюда, глядя под ноги и ковыряя носком сапога.
— Тут, видать, жил кто. Вишь, вишь, кругом барахлишко… — произнес он.
— Партизаны, может, стояли? А то и немцы, — промолвил капитан. Приостановленное находками шествие возобновилось, скучившиеся было солдаты вновь растянулись в колонну. Дорога пошла слегка на подъем, и теперь почти каждый натыкался под легкой снеговой накидкой то на ломаную домашнюю утварь, то на куски мебели или разноцветные клочья тканей.
— Смотрите!  — воскликнул Мишка, вытягивая руку вперед. Илья прищурил слезящиеся глаза: вдалеке, у серо-синего краешка неба виднелся рукав дыма, легший чуть набок и поднимавщийся вверх, чтоб слиться с пасмурностью.
— Это чевой там?  — настороженно проговорил один из солдат. Капитан по привычке отправил ладонь к бедру, но чертыхнулся, вспомнив, что бинокль уже неделю как раскрошила немецкая пуля.
— Оружие наизготовку. Двигаемся туда, — кивнул капитан на рукав дыма. Со всех сторон раздались жесткие металлические звуки приводимых в движение затворов. Сердце у Ильи забилось чаще, он внутренне собрался и напрягся, зашагал тверже, держа, как и другие, автомат перед собой. Вялое переговариванье меж солдатами стихло. Илья шел, не отрывая взгляда от приближающегося рукава дыма. Утомленные глаза, как Илья ни напрягал их, не могли разобрать, что там дымит. Однако, чем ближе они подходили, тем больше ему казалось, что он там, впереди, различает на белой, снежно-скомканной скатерти поля с черными плешками незасыпанной земли какую-то светлую угловатую постройку... церквушка, что ли?.. Да нет, откуда ей взяться! От постройки вроде и дымило.
К капитану подбежал солдат от головной группы:
— Товарищ капитан! Там… это…
Он махнул рукой, но не успел доложить: то справа, то слева солдаты завосклицали:
— Печка!
— Гляньте  — точно! Вот твою в корень-то, а?!
Илья, удивленно сморгнув, уже и сам вполне определенно увидел, что метрах в пятидесяти от них, прямо посреди поля одиноко стоит и вовсю дымит большая русская печь. Вокруг нее не наблюдалось никакого движения. Оживившись, солдаты скорее устремились вперед.
— Близко не подходить! Может быть, заминирована!  — неприятно, резко-гортанно выкрикнул капитан.
— Да ка-кой заминирована!.. Товарищ капитан… Там бабка какая-то!..  — ответили ему.
— Яга?!. — хохотнул кто-то.
Толпа солдат быстро подтягивалась к странному объекту и окружала его полукольцом. Илья вместе со всеми приблизился к большой белой печке. За ее чугунной дверцей потрескивало, снег вокруг нее, оплывая и подбираясь, медленно таял, и из темно-коричневой земли кое-где торчали обуглившиеся деревяшки. Неровная беленая стенка печи в нескольких местах розовела пятнышками, протершимися до кирпича. На верху печки сидела девочка лет шести, свесив обутые в валенки ножки в чулках с дыркой на колене. Сгорбившись, она обхватила одну ладошку другой, пыталась втянуть их, пряча от холода, в рукава и жалась к широкой трубе, из которой валил дым. Плечи девочки и голова были окутаны большим платком, закрывавшим лоб и щеки. Илья смотрел на девочку — она, дрожа, молчала и смотрела на него из складок платка, и в ее блестящих глазах был такой ужас, что Илья невольно оглядел себя. Сообразив, он опустил автомат дулом вниз.
— …Сейчас мы, Еленка, сейча-ас… обогреемся… — бормотала худая старуха в длинной темной юбке и залатанной кофте. Она, совершенно не обращая внимания на подошедших солдат, суетливо возилась возле печки: подбирала щепки, сбивая с них снег, согреваясь, потирала ладони, притопывала и все время, то громче, то тише, что-то бормотала, шмыгая носом. Попробовав прикоснуться дрожащими скрюченными пальцами к ручке дверки, старуха отдернула руку, подняла щепку и, всунув ее в щель, осторожно открыла дверку. В топке, треща и гудя, металось пламя. Сзади, отодвинув Илью, вышел капитан.
— Бабушка! Вы как здесь оказались?  — громко спросил он. Старуха, не оборачиваясь совсем, а повернувшись только боком, сгорбленная, как знак вопроса, как-то хитро покосилась на капитана:
— А мы не оказались, милай! Живем мы здесь…
— А это кто там на печи сидит? — спросил один из солдат, несмело подходя и протягивая руки к печи.
— Это Еленка, — ответила старуха и добавила: — Подь ближе, печка всех обогреет!
Помолчав несколько секунд в замешательстве, капитан спросил:
— А дом-то ваш где?
— Здесь. Тоись, был здесь, покамест немцы не сожгли. А печка, вишь, осталась… — гордо сказала старуха и любовно погладила морщинистой рукой беленый бок печи.
— А… другие где?  — спросил капитан.
— А каки другие? Окромя нас с Еленкой, здесь никого не осталось. Погребищенских-то всех, и старых, и малых, — кого убили, а кого угнали…
— Каких-каких?
— Ну, наших, кто с Погребища!
— Погребище? Так мы как раз и ищем его! А где оно, бабушка?
— Здесь, — сказала старуха и вновь наклонилась к печке.
— Где  — здесь?
— Да здеся!  — старуха выпрямилась.  — Было… вишь, немцы-то всю деревню как сбрили, теперича  — вот... — она развела руками в стороны.
Илья уронил автомат на землю и снял шинель. Шагнув к печи, он протянул руки к девочке, пытаясь укрыть ее. Девочка, вздернув и прижав к себе ладошки, словно пряча их  — а куда их было прятать?  — или сама пытаясь спрятаться, теснее ссутулилась к печи, затравленно поблескивая глазами из складок платка. Илья замер, потом осторожно окутал девочку и также осторожно стал снимать ее. Она не сопротивлялась. Видимо, как-то поняла, что этот дядька не собирается ее убивать. Держа одной рукой закутанную девочку, Илья взял ее посиневшие от холода ручонки в свою жесткую, коричневую от табака ладонь. Ему вдруг стало жарко, словно не в печи, а в нем самом полыхало, даже дыхание перехватило. Он почувствовал, что как-то разом ему на все наплевать стало: и на свои заледеневшие ступни, и на голодный ноющий желудок, исчезла многодневная бессонная усталость, а его плечи, грудь расправляет что-то непонятное — странное ощущение такой невероятной силищи, будто это не он, Илья Гуров, стоит здесь букашкой у этой печки посреди белого заснеженного поля, а какой-то великан, которому и поле-то до того лесочка  — два раза шагнуть… Подняв лицо, Илья встретился глазами с капитаном и с другими солдатами, сгрудившимися у печки, и почему-то угадал по их лицам, что они чувствуют то же самое.
…А над полем совсем прояснилось, и белая дымящая труба печи отчетливо выделялась на чистейшем эмалево-голубом небе.

 

 

 


 

 

 


Раиса ФОМИЧЁВА

РАБ ЭЛЕКТРОЛАМПОЧКИ

Почти невероятная история

 

 

Буров собрался было ехать, как вдруг позвонили из администрации района, попросили взять пассажира.
— Кто? — буркнул он в трубку, а шоферу кивнул «иди, я сейчас». Женщина, сказали ему, москвичка.
— Нет, — запротестовал Буров, — самолет двадцать минут летит, а мы едем… А дорога? Дорога только для мужчин.
— Да не ходят самолеты, вы же знаете, Станислав Юрьевич, ну что вы за человек такой! — зачастила в ответ секретарь приемной. — Вам бы только поспорить. Очень просим вас, женщина тундру ни разу не видела.
— Ну пусть посмотрит, — неожиданно согласился Буров. — Все? Заедем.
У машины сказал шоферу: — Достань две шубы, Саша, женщина поедет. К тебе ее или в кузов? Бывает в кабине опаснее. Вот получили подарок…
Пока шофер раздумывал, сам решил: — Нет, давай в салон.
Саша открыл дверь кузова, привязал, чтобы не громыхала в дороге. Молча принес два тулупа, кинул на скамейку. Шоферское барахло сгреб к железной печке, огородил доской, как бы красоту навел. Мокрым веником помахал по настилу и с дурашливым видом доложил: — Салон готов!
Буров усмехнулся. По-мужски он понимал Сашку, тот думал, что пассажирка будет в кабине его шоферские россказни слушать, а может быть, и подпоет еще, встречаются такие компанейские в дороге. А начальник, видишь, решил себе попутчицу оставить. Эх, Север, велик ты, а людей… кот наплакал, все хотят рядом живого человека чувствовать.
— Готов, так поехали.
Женщина Бурову не понравилась. Худая, высокая, кожаное пальто ремнем перетянуто. Сколько лет — не определишь. Брюки в ботинки из замши заправлены, на голове шерстяная шапка «адидас». Лицо без косметики, по московской моде, выцветшее, словно времени у них там нет за собой ухаживать. Бурову нравились другие женщины: яркие полные брюнетки.
Жил он на станции один, очерствел, «оборзел», как сам Буров говорил о себе, и очень страдал без женского внимания. Пришла бы сейчас живая, красивая болтуша, чтобы хоть ненадолго заполнила его воображение будущими свиданиями. Чтобы стало жарко, весело, чтобы хоть в дороге отдохнул он от станции, от споров со строителями, одинаково кончавшихся уговорами выпить «за прочность мощной энергосистемы», от бессонных ночей за письменным столом, где теперь на бумаге он дрался за электрификацию Заполярья. Писал в министерства, главки, редакции газет, хулигански представляясь в конце посланий «Буров, раб электролампочки».
Вместо ступеньки в кузов был приспособлен кусок пропыленной цепи. Женщина взошла на нее и беспомощно качнулась назад узким, длинным телом. Буров поддержал ее, про себя отметил, что остался спокоен, когда брал попутчицу за руку, обнимал за плечи. «Это хорошо, что она как… переросток. А то, действительно, влипнешь, дело начнет гореть».
— Отбываем в шестнадцать ноль-ноль, — тем же дурацким голосом (не простил еще Бурова) выкрикнул Сашка и дал газ.
Из поселка они выехали не сразу, на окраине колесили и останавливались у магазинов, где шофер покупал вялые, битые, но по-летнему зеленые огурцы, консервы с тушенкой, болгарской фасолью. Приглянулся ему светильник с шестью декоративными свечами, тоже в кузов приволок, «сгодится».
— В тундре повесишь? — поинтересовался Буров. — На обратном пути и купил бы, из дома ведь едешь.
— Забуду на обратном. Жена говорит: станция вовсю работает, а мы только одну лампочку палим.
Женщина в магазины не ходила. На улице она застывала на месте, жадно рассматривала ледяные торосы, близко плавающие у берега. Голубые с вершин и подкрашенные снизу зеленой водой, они были похожи на огромные драгоценные камни. Однажды женщина обернулась и тихо вскрикнула — белая стылая пустыня тянулась до самого горизонта.
— Что это? — робко спросила она у Бурова. — Неужели тоже…
— Разумеется, — пожал он плечами. — Северный Ледовитый океан.
Наконец они выехали из поселка. Сухая мертвенно-желтая пыль ворвалась в кузов и вмиг покрыла все толстым слоем. Женщина вытащила из кожаного планшета платок, но потом укрылась до самых глаз шубой.
— А дверь нельзя закрыть? — попросила она Бурова.
— Задохнемся, — категорически отозвался он из угла. — Потерпите.
Вскоре машина лязгнула мостом о первый галечник и ушла по борт в воду.
— Переправляемся? — догадалась женщина.
— Нет, поедем по реке. Я же говорил, что дорога не для женщины. Обернитесь второй шубой… разобьетесь. «Они думают, если Буров ездит, то все могут». Он поднял воротник куртки.
— Я вообще-то не люблю в машине говорить, но, если что интересно, спросите.
Женщина почувствовала, что не нравится Бурову, затихла, демонстративно уставилась в открытую дверь.Теперь в кузов несло мокрым холодом. Темная вода бежала за дверью, обманывая внешним покоем дороги. Лавируя вслепую, шофер выкручивал машину то вправо, то влево. Он любил скорость! Женщину бросало из стороны в сторону. Голова ее колотилась о стенку кабины, колени прыгали до подбородка. Ей хотелось упереться ногой в скамейку напротив, но там сидел Буров, немой, глухой, с закрытыми глазами, точно приклеенный в угол. Как он сумел так примоститься? Все до слез раздражало ее, хотя она понимала, что обижается зря. Говорить в таких условиях — значит, кричать, перебивая скрежет камней под колесами и гудение мотора.
Она пыталась всматриваться в пейзаж, но он был однообразен: противоположный берег реки, зеленая земля без деревьев, кустарника, какой-нибудь заброшенной сараюшки — ничто не напоминало о жилом, о человеческом.
Она старалась думать о доме, вспоминать друзей, знакомых, но все проваливалось в грохот, рев необычной дороги. Назойливо лезла в глаза полоска воды, речка поуже, нудно тянувшаяся параллельно той, по которой они, нельзя сказать, плыли, нельзя — ехали. Путешествовать так — нужны были состояние особой устремленности, сноровка, терпение, а нужней всего — поддержка другого человека. И она тихо злилась на себя, что обманулась на фразу «добраться машиной», представилась ведь сразу подмосковная асфальтированная дорога, и на Бурова, по-прежнему молчавшего в своем углу.
«Спрошу», — собралась с духом женщина.
— А почему вас здесь все… боятся?
Буров приоткрыл один глаз.
— А я могу их без света оставить. Выключу станцию и сиди себе в темноте, — прокричал он в ответ.
Они потом так и говорили, будто двое внезапно оглохших.
— Ну… станция не ваша личная. Вы шутите, конечно.
Буров вздохнул.
— Я тоже раньше думал, что не личная… Строили ее в Тюмени и — на совесть. Авторы государственную премию получили. Знаете, сколько она стоит?
— Знаю.
Он недоверчиво покачал головой.
— В смысле, догадываетесь? А семьсот миллионов — не хотите? — Буров ловко поймал Сашкино ведро, с грохотом покатившееся по полу. Заткнул его за печку.
— Принял я ее и повели мы плавучую электростанцию на буксире рекой и океаном. Экипаж небольшой, мужики отличные… Они меня Светило прозвали.
— Вас и сейчас так зовут, — повернувшись к Бурову, женщина откровенно рассматривала его.
— Серьезно? Прижилось, значит…
— И… что же?
— А вам интересно?
— Нет, — женщина снова уставилась в дверь.
— Вот тебе на! — Буров выпрямился, больно ударился о крепление кузова. — А зачем спрашиваете?
— А вы… кокетничаете, — объяснила она с раздражением. — Нервы всем портите да еще воображаете. Только и слышу «Буров, Буров»… Самолеты не ходят, вы на ледоколе в Биллингс уплыли. Я хожу за вами по пятам…
— …а они все обо мне говорят? Делать им нечего. Женщины. Север ими опасен. Мужики золото моют, лед режут, оленей пасут, а в конторах, извините, — бабьё. Ничего решить с ними нельзя. Одни эмоции. А вы что? Меня искали? Как вас зовут?
— Светлана Андреевна, — ответила она четко, но голос стал какой-то напряженный, видимо, обобщение Бурова задело ее.
— Не знаю… Света, свет… И тут свет! — Буров тяжко вздохнул. — Давно я, Света, с женщиной не разговаривал, просто так, не о деле. Отвык, не обижайтесь.
— Ну, конечно! Видела я, какие красавицы здесь ходят.
— Они замужем, — язвительно вежливо сообщил Буров. — А вы? Молчите? Да не смущайтесь, если что… Я тоже человек одинокий.
— И лжете еще… — вяло обронила она, упорно разглядывая водяную дорогу.
— Я? Я никогда не вру! — рассердился Буров. — Пусть это будет между нами, Света… доедем и расстанемся. Один. Четыре года живу без выезда, кому нужно, скажите? Жена оставила меня, правда, к праздникам шлет открытки, как знакомому человеку. А сын мореходом будет, во Владивостоке учится.
— Когда первый снег пойдет? — спросила она помягче, как бы извиняясь.
— А завтра и пойдет, — Буров собрался пропасть в своем углу. — Говорил я вам, что в дороге не люблю…
— Но сегодня второе августа! — возмутилась женщина. — Да и цветет все, — кивнула она в сторону берега.
— Цветет, отцветет. У Арктики свой календарь… Скоро ресторан.
— Настоящий?!
— Тундровый… Лет пять назад здесь парень разбился. Только с флота вернулся. Тормоза на спуске отказали. Поставили ему памятник. Да… а людей здесь, видите? Сегодня мы втроем на всю тундру. Решили, что же он один будет? В жизни так и есть все: житейское с возвышенным перепутано. Память памятником, а стол через дорогу рестораном зовут. Пообедают, парня помянут и… поехали.
Женщина поежилась, подоткнула шубу со всех сторон.
— Замерзли, Света?
— Нет, — сухо откликнулась она. — Рассказывайте дальше.
— О чем?
— О станции.
— Да сдалась она вам! Вы меня начинаете занимать. Ну, хорошо. Мне ведь тоже не очень одному… в молчании. Значит, пригнали. А причала нет. Представляете ситуацию?.. Встречают, говорят: «У нас район только что организовался, ничего у нас здесь нет, суда в навигацию на рейде разгружаются. А вы что думали: в Одесский порт со своей посудиной привалили? А электричество во как нужно, едва теплимся от передвижки. Рядом золото открыли». Это куда мы едем сейчас, там подстанция строится. А! Так вы, наверное, к мужу едете? Зачем вам туда, если не секрет?
— Потом, — махнула она рукой.
— Ладно, потом… Я им — скандал. Мать вашу так, кричу, станцию в океан снесет, во льдах загубим и — семьсот миллионов у государства украдено. Кто украл? Я? Или власть? Матерился по-черному, извините, рассказываю, как есть. С тех пор слыву грубым, заносчивым сибиряком…
— Мне кажется, что они не виноваты… общее планирование…
— Сейчас и я это понимаю, но тогда не мог смириться. С кондачка, черт возьми, все делается! Надо было одновременно строить и станцию и причал. Вот, а вы говорите — не личная… Я с этой станцией, как с котомкой за плечами, остался. Подчиняюсь министерству, оно в Москве. Но отвечаю за станцию только я! Сидел себе в Новосибирске директором НИИ в красивом кабинете и маялся, чего-то не состоялось в моей жизни. У нас семья такая: все нам на передовую надо. Предположим, что случится со станцией? Ждет меня тюрьма. В газетах напишут: Буров станцию продал, отбыл в Лондон. Позор! Я рапорт в министерство отправил, отогнал станцию в Певек, зазимовал там. Мужики меня не бросают, такие же подобрались — позора не любят.
— Сколько?
— А я не говорил? Девять мужиков… А! Зимовал сколько? Год. Обещали они за год причал построить. Зимовал… Читал. Как-то взял семь томов Чехова и — подряд, названий даже не помню, а вот осталось ощущение, будто еще когда-то жил, в другой жизни… В шахматы играли. Я попутно тараканов изучил. На станции тараканы завелись, а мы за ними, как за девушками, ухаживали. Тараканы, знаете, такое племя интересное, есть даже вид, который доказывает, что наш материк был одной землей с Америкой. А травить их нужно в ту ночь, когда они нарождаются. Но сколько я перечитал, пока докопался! Вы кто по профессии, Света?
— Причал построили?..
— Бетонный столбик за год поставили! Чтобы мы станцию привязали тросом… Я из-за этого столбика в первый год ночи не спал. Но решил жить на мысе и дожать причал. Утро наступит — придремлю. Планерки на пять вечера назначал. Хотя здесь нет разницы зимой: ночь, день — все темно. Но привычки у меня материковские, день, считал, безопаснее. Ветры — труба из Арктики! Но запустили… Обеспечиваем, как пишут в отчетах, коллектив… шестьдесят восемь человек. Душевный главный инженер с Урала приехал. Сейчас что? Новая проблема — строительство подстанций. Золото моют до самого октября, морозы в пересчете с ветром, до семидесяти градусов. А строится... Света… Машина стоит! Чувствуете?
— Ри-исторан! — пропел в дверь Сашка. — Мы приземлились, пешком можно.
— Спасибо, капитан! Доплыли, — обрадовался и заторопился Буров. — Давайте вашу руку, Света, дальше мы поедем по земле. Дорога-то есть, но в грязи можно пропасть. Вот мы и приспособились с Сашей трудный участок объезжать по реке.
Женщина спрыгнула на мокрую траву.
— А строят… — напомнила Бурову мысль оборвавшегося разговора.
— …крайне медленно! Ну, смотрите. Хотели в тундру… А я Саше помогу продукты перенести.
В тундре был вечер. Зеленый цвет, единственный и однообразный, на который женщина нагляделась за день в открытую дверь кузова, стал чуть темнее. Над темно-зеленой травой низко стелился холодный беловатый пар оттаявшей земли. Впервые за сутки женщина обратила внимание на солнце, она заметила его как один из трех предметов, стоявших прямо перед глазами. И этот кусок земли был тоже просторен, пуст и только на линии горизонта, как в фантастической пьесе, неизвестный декоратор расставил два холма, а между ними поместил солнце. Женщина протянула ладонь навстречу солнечному свету. Тишина тундры целебно снимала головную боль. Но ладонь не согрелась. Женщина спрятала покрывшуюся мурашками руку в карман и негромко сказала себе: — Заманчиво… Прийти вот на такую пустую землю и начать строить.
Но Буров услышал, весело подхватил:
— Без труб, помоек и прочего хлама? Да, если бы мы были умными, как сейчас, если бы знали, что строить надо из кирпича, бетона и стекла… автомобили на электротяге, то наша планета была бы образцовой! А вы не стойте, холодно. Вот вам мыло, полотенце и — бегом на тот плоский камень. Если кто нападет, зовите.
— А разве?.. — она испуганно обернулась и по лицу Саши поняла, что это старый розыгрыш новичка в тундре.
— В двадцать первом веке, Света, — Буров жевал травинку, — здесь человек семнадцать побывало и все проездом. Воды в траве тоже не бойтесь, болотисто, но не опасно.
— А я чего в отпуске боялся, — вспомнил Саша, когда они втроем собрались у стола, — летом ночь наступает, мне кажется — небо падает. Привык, что здесь солнце круглые сутки. В родном Владимире стал темноты бояться!
— У тебя, Саша, как ресторан, так воспоминания о материке, — чистым носовым платком Буров протер отмытую снегами и дождями столешню. Шофер тут же посуду расставил. Все у них получалось ладно, дружно. Женщине нестерпимо захотелось домой, в кухню, где на столе осталась груда красных помидоров, подруга обещала их забрать, чтобы не пропали.
— Сами же от отпуска отказывались, Станислав Юрьевич, — оправдывался шофер.
— Да как же ехать, Саша, когда все еще было не налажено! — Буров отобрал у женщины нож. — Мы сами… Сколько вы здесь, Света?
— Четыре дня.
— И как там? На материке?
— Жарко, сами скоро увидите. А памятник где?
— Да вот же, обернитесь. Сходите.
— Нет, вместе.
— Давайте вместе. Я принес цветы. Сирень…
— Сирень?
На столешне лежали короткие розоватые корешки.
— И правда… — разочарованно протянула женщина. — Это кусты? В ладонь ростом… В воду ставить?
— Да они только что из воды. Саша поможет вам, а я за костром.
Буров ушел к реке. Длинным складным ножом Саша вскрыл банки, предложил пассажирке:
— Вы бы перекусили, а? Когда Буров костровой, ужина долго не будет. Не умеет он костры… включать.
— А вы давно с ним? — пассажирка присела за стол, кое-что переставила на свой вкус.
— Три года. Человек он вот такой! — Саша выгнул большой палец, «присолил» сверху. — А поперва он мне не понравился… Пришел, давай бурчать: «тачка старая, грязная». У него пунктик на чистоте. «А права, — спрашивает, — у тебя есть? Ты — как молодой редис…» В Новосибирске его дед возил, он сам мне потом рассказывал, такой интеллигентный дедушка, в шляпе, при галстуке. Их даже путали иногда, думали, что дед — директор. И непривычно, конечно, после материка, в районе средний возраст — двадцать семь лет… Экипаж уехал. Прощались мы с ними — костер с дом развели! А утром не по себе как-то было — вдвоем остались. Но специалисты по электричеству тут же и понаехали. Поперва из Челябинска главный инженер Карпенко… двадцать восемь лет. Завхимше двадцать четыре, после института. Теперь Буров всех берет, говорит, дело не в годах, была бы личность. Врач старый, сто лет живет здесь, зовут Ким Савельевич. Идет! Светит своей головой.
Буров неторопливо гулял по тундре, обхватив руками свои находки: дольки высушенной бочки, щепку, ветки сухого стланика, кусок промасленной бумаги. Кепку он снял, она торчала из кармана куртки, и женщина впервые поняла, что рассказы о его красоте — правда. Он выше ее ростом, широкоплечий. А седая до последней нитки голова… «Ах, вот еще почему — Светило», — подумала женщина. А Сашка сказал вслух:
— Как серебряный фонарь, — и кинулся спички в ящике искать. — Поминать будем?
— А как у вас принято с Буровым?
— Принято по одной.
Пригнувшись к столу, поближе к консервной банке, женщина красила губы.
— А машина? — покрепче нажимала она на тюбик.
— А машине… принято ни одной, — нашелся Сашка и достал вместе со спичками коньяк.
— Вы не пьяницы? — за строгостью в голосе ей хотелось скрыть смущение перед Сашей, вот увидела Бурова и давай себя рисовать.
— Не-а. Буров говорит, если бы его станция плавала… в песках Туркестана, он вообще бы не знал, как пойло выглядит. А здесь холодно.
— Ты что, Саша, о Туркестане? Жары захотелось? — Буров сбросил мусор на траву. Женщина так и сидела перед своим жестяным зеркалом, придирчиво рассматривая две малиновые полоски губ.
— Я костер разожгу, — вдруг резко встала со скамейки.
— Не! — в один голос возразили Буров с Сашкой.
— Что там «не»! Думаете, не сумею? Да? Не сумею?
Из нее будто черт выскочил. Расчетливыми движениями женщина быстро закладывала башенку костра. Кусок бочки перевернула, топнула замшевым ботинком по горбине, сухая доска хрустнула, развалилась.
— Ну, Сашка, такого позора мы еще не переживали! — Буров смеялся, упав головой на столешню.
Закусив губу, женщина сосредоточенно подносила спичку к костру.
— Раз, — отметил Буров. — Так, раз. Смотрите, горит! Раз… да горит же! Прошу всех к столу. Вы не простая, Света. Вы кое-что повидали на земле. Рассказывайте — откуда, а то не повезем дальше. Оставим вон на том холме. Если вы хороший человек, птицы сегодня же склюют, есть такое поверье у чукчей. А они, птицы, любят таких… с накрашенными губами. О помаде я так… вам идет.
Буров разлил коньяк в деревянные стаканы.
— Сначала к матросу…
Он зажал в ладони стаканчик и пошел к памятнику. Саша снял кроличью шапку, кивнул пассажирке: идемте. Женщина стянула шапку за помпон с головы, пошла вслед за ними.
Памятником был серый камень, острым углом к небу. Из центра его, с фотографии, на них смотрел совсем юный моряк, чем-то похожий на Сашку. Чернобровый, с коротким прямым носом. Сашка, должно быть, знал это. Стоял, вытянувшись, как на солдатской поверке, а глаза виновато смотрели на ровесника. Женщине тоже передалось ощущение вины перед теми, кого уже нет в живых. Она вспомнила, что перед отлетом так и не успела съездить на кладбище к матери. А теперь это будет не скоро, земная даль разделила их. Как обманывает нас житейская суета! «Все хорошо», — утешаешь себя, отмеряя год за годом. А вот так однажды остановишься у серого камня и признаешься перед памятью родного человека, что многим обделен, кое-что утратил или вовсе не приобрел. «Все работа забрала, — пожалела себя женщина, — сына не родила. И никто меня не ждет там и здесь тоже. Кроме дела…»
— КТОФ — это Краснознаменный Тихоокеанский, — пояснил ей Саша надпись на ленточке бескозырки. А потом громче, на свой лад, сказал:
— За спокойствие его души.
Они выпили. Цветы Буров прямо на камень положил. Молча вернулись к столу. Женщина костер поправила, подкинула веток. Саша еду разложил по тарелкам.
— Мне кажется, — тихо призналась женщина, — что мы на другой планете. Трое нас… и прилетели мы навестить своего земляка, космонавта. Ну хоть бы какое живье…
Она тоскливым взглядом обвела простор.
— Хоть бы какое!
— Наденьте, — Буров подал ей шапку «адидас». — Что вы, ей-богу, грустите? Здесь живет очень много людей… радио, телевидение, сотовая связь. Просто вы попали с нами в такую дорогу. Вот раньше действительно глухо было. Мне наш фельдшер рассказывал… В сорок первом объезжал он, совсем еще молодой, тундру, чукчей лечил, да и сам заболел, провалялся в одной яранге, лишь к ноябрьским праздникам на Анадырь выбрался. Встретил в дороге знакомого каюра. Покурили… Чукча спрашивает: «Ты знаешь, что война началась?» Фельдшер: «С финнами».  — «Да нет, однако, в июне с немцами…»
Шофер, слышавший эту историю не раз, по-детски шевелил губами за Буровым, словно, учил наизусть.
— Так что потерпите, Светлана Андреевна. Это земля терпеливых. Саш!
— Чаю?
— Да нет, что-то горячего мы сегодня не едим. Подай мне, пожалуйста, тушенку, я подогрею ее на костре.
— Ага. А я думаю, почему попутчица наша плохо обедает. Вам горячего? Я мигом на огне.
— Спасибо, Саша, я начинаю к вам привыкать. А вы?
— А что я? — смутился шофер.
— Он женат… — начал Буров. Но женщина разозлилась.
— Да перестаньте вы… со своим комплексом. Работать вместе будем.
Сказала, потому лукавить дальше было все тяжелее.
— Хэк! — Буров сделал вид, что поперхнулся. — Где работать? Вы обещали сказать — откуда вы.
— Из министерства, Станислав Юрьевич.
— Так, так… — Буров подпер ладонью лицо, изобразил любопытство угодника. — Фамилия?
— Начальник отдела Ремезова.
— Очень приятно, читал ваши ответы на мои письма, — Буров привстал и пошаркал ботинком по траве. Ироническая улыбка не сходила с его лица. — С проверкой?
Женщина разрезала огурец, намазала хлеб маслом, бутерброд Бурову вручила.
— Вы рапорт писали министру? Что без отпуска четыре года? Завтра, третьего августа, можете ехать. Полгода, или сколько вам понадобится, я буду замещать вас. Приказ по министерству есть.
Сашка чуть банку в костер не выронил. Говяжий жир тонкой струей поплыл в огонь, и черные клубы дыма повалили к столу.
— Ну, коварство! Ф-фу! — отмахивался Буров от дыма.
— Да я не о вас, — кричал он, задыхаясь и отплевываясь. — Саша! Что у нас там на кухне? Встаньте!
Буров потащил Светлану Андреевну за руку из-за стола. Поставил напротив себя.
— Я про власть, «женщина тундру не видела?!» Почему бы сразу не сказать, что вы… — Буров обошел женщину, — меня... Меня! Приехали замещать. А вы так уверены? А вы сможете?
Дым повалил снова. Отбиваясь, Буров загребал руками, будто тонул.
— Да всего же полгода! — спасительно закричал Сашка. — Станислав Юрьевич! Вам же надо отдохнуть, ну что вы за человек такой!
Шофер сдвинул шапку на лицо, отвернулся.
— Ты что? Плачешь? — опешил Буров.
— Дым меня заел, — заныл Сашка, — дым… Мясо готово. Пойду умоюсь на речку.
Буров устало опустился на скамейку, вытянул ноги.
— Хэк… Приказ, говорите, есть?
Засунув руки в карманы кожанки, женщина почти враждебно смотрела на него.
— Радиограмма на станцию будет сегодня.
— А почему вы, поджигательница костров? Почему не главный инженер станции Карпенко? Садитесь. Не бойтесь. Я в себе, — он двинул банку по столу. — Ешьте.
Женщина осторожно обошла его, села за спиной.
— Я сама напросилась. Станция, действительно, важная. Государственный план добычи золота… Мы ведь тоже там все понимаем, хотя вы убеждены, что все, кто вне вашей станции, — бездельники и дураки. Это объяснимо. Она тяжело вам далась, условия экстремальные. Представить себе издалека их трудно. У меня тоже было как-то, а что там, наговоримся еще! Но вы ведь не жаловались. Воевали. К такому человеку совсем другое отношение. За вашу настырность спасибо. Да, так вот, мы хорошо понимаем, что добыча золота — это и благосостояние страны, и ее обороноспособность. И еще, вы так много писали на отдел… Я хотела вас увидеть. Не оборачивайтесь, пожалуйста, раб электролампочки.
— Но сегодня! — взорвался опять Буров. — Почему вы сегодня не остались на станции?
— Полагала, что в дороге познакомимся ближе.
— Я вас разочаровал? Не отвечайте. Я лучше загадаю. Все будет хорошо, если Саша скажет сейчас… чай будем…
— Станислав Юрьевич! — крикнул Саша, закидывая полотенце в кабину. — Пора чай пить.
— Эх, вы! — засмеялась женщина. — Буров, Буров, да он вам три года подряд говорит эту фразу за этим столом.
Снег выпал ночью. В областном аэропорту прорвало туманы, и утром над тундрой загудели самолеты.

 

 

 


 

 

 

777

 


Сергей КОЧНЕВ


Солдаты


Глава из повести «Осколок»

 

 

В сорок первом году вся Колыма сотрясалась от немалых передряг.
В лагерях был сосредоточен цвет армейской науки, вся военная элита, все специалисты самого высокого класса, в том числе и Василий. Не признать его водителем танка высочайшей квалификации, преподавателем танкового вождения и материальной части и просто шофером экстракласса было бы полнейшей глупостью.
Чувствуя свою несомненную нужность Родине в годину суровых испытаний, многократно Василий подавал рапорты с просьбой отправить его в действующую армию на фронт, где бы он мог прежнее искупить кровью. И многократно рапорты оставались без ответа.
В то же самое время Михайло снова месил фронтовую грязь и снова недолго. Видно, не судьба ему была противостоять германской империи ни в пятнадцатом году, ни в сорок первом. Так что снова оказался он в плену вместе со всей киевской номер-не-знаю-какой дивизией.
Тут я должен сказать, что в самом начале войны немцы вели себя и с пленными, и с мирным населением вовсе не с такой жестокостью, как после начала волны всеобщего партизанского движения и первых значимых побед Красной армии.
Построив силами самих пленных некое подобие концентрационного лагеря под Киевом, оккупанты создали в нем вполне сносные условия. Там была столовая, была баня, был даже лазарет. Заключенных (пленных) вовсе не изнуряли каторжными работами, а выводили на прогулку по три раза в день. Даже писали письма их семьям при той или иной надобности.
Не верите?!
Вот оно лежит передо мною на почти истлевшей бумаге написанное. Ни слов, ни даже отдельных букв уже почти не разобрать, выцвели чернила за многие годы, но я и так знаю, о чем пишется в этом письме казенным языком.
«Сообщаем, что заболел (дальше, кажется, было по латыни, поэтому ни прочитать, ни тем более перевести невозможно) Ваш муж, пленный красноармеец Бублей Михаил Михайлович». (Вероятно, нашивки младшего офицерского чина, уж не знаю, какие они были, Михайло сорвал при пленении, так делали почти все, ибо с офицера больше спроса, чем с рядового.) А дальнейшее содержание сводилось к следующему: так как больной пленный красноармеец нам на фиг не нужен и лечить мы его за наши кровные рейхсмарки не обязаны, то, уважаемая «жена пленного красноармейца Бублей Матрена Ивановна», забирайте его скорее с наших глаз долой и делайте дальше с ним, что хотите.
Такие вот курбеты случались в начале войны.
Дальше шло полное наименование лагеря концентрационного, почтовый и, так сказать, физический адрес, то есть, как доехать или как пройти.
Вот такое вот письмо получила Матрена Ивановна месяца через три после оккупации Чернигова фашистами.
Испугалась Матрена страшно, так испугалась, что никуда, ни в какой лагерь не поехала!
«Свят! Свят! Свят! Упаси боже!»
И военной администрации лагеря, которая боялась всяких-разных эпидемий пуще страшного суда, ничего не оставалось, как просто вытолкнуть больного красноармейца Бублея Михаила Михайловича за ворота и отправить самоходом до дому до хаты.

И не добрался до дома
больной красноармеец
Бублей Михаил Михайлович,
и так никто и не знает,
где нашел он упокоение свое,
и где могила его,
и есть ли она?..

Дорогой мой дедушка, прости, что не в моей власти и возможностях навестить твой последний приют и хотя бы горсть земли или цветок полевой принести к нему. Не видел я тебя никогда, как и ты меня не успел увидеть. Одна твоя была фотокарточка на старинном толстом картонном основании, но и та сгинула в вихрях времени. Но жив ты в моей памяти и жив будешь, потому что любовь моя к тебе неистощима.
Много, ох, много написано про Великую войну, много снято хороших и не очень кинофильмов. Только вот если не тронула она тебя лично, не прошлась катком по душе, то все это далекое сейчас кажется уже прекрасным героическим мифом, сказкой, в которой добро всегда побеждает зло...
В начале повествования помните деда Андрея, борода лопатой, что курил, сидя на завалинке? Всю его семью, всех шестерых детишек и жену, заперли фашисты в хате и сожгли живьем. За то, что Андрей в партизаны подался. Сволочь какая-то донесла.
Как узнала про это Матрена, аж затряслась от горя и страха, запричитала, зарыдала, родные же, кровинка... Повалилась в хате на пол, как параличом разбитая, думали, что не встанет... Встала через трое суток и первое, что сделала, пошла в Чернигов в церковь и почти сутки еще молилась. Потом, вернувшись домой, собрала все, что казалось ей ценного — все документы, фотокарточки, накопления кой-какие, что еще до революции были сделаны — все-все-все. Сложила в большую кринку, залила воском и ночью закопала в саду под яблонькой.
«Такее наше делечко. Да юсе, да юсе».
Бог знает, это ли спасло Матрену, молитва ли, к нему обращенная, только за всю оккупацию немцы ее не тронули.
Про закопанную Матреной под яблонькой кринку и семейные сбережения рассказ еще будет впереди, а пока всю войну ждала Матрена мужа, слушала каждый день радио по большой черной картонной тарелке, что висела на столбе сразу за забором. Сначала передавала эта тарелка победные немецкие марши да всякое вранье со страшным иноземным акцентом, затем этот акцент сменился низким приятным мужским голосом, который с воодушевлением сообщал о близкой победе. Радовалась в душе Матрена, победа — это значит, что скоро придет Михайло.
Вот она и Победа. Ликовали все, даже кажется, что звери и птицы, деревья и трава, вода в Десне и та как-то по-особенному сверкала...
А мужа Матрена так и не дождалась. Лет через десять только вернулся однополчанин Михайлы из лагерей, уже советских, что под Архангельском, и поведал, как выгнали немцы из своего лагеря больного товарища. Страшно он кашлял и был так слаб, что долго-долго сидел на травке у ворот, до самой темноты сидел, а когда утром всех построили на плацу, его уже не было...
Впрочем, Победу все встретили по-своему.
В далеком уральском тыловом госпитале в городе Губаха работала в это время зубным врачом старший лейтенант медицинской службы Ася.
Была она отличным врачом и занималась не только зубовными болезнями, но и ранениями, челюстно-лицевыми в основном.
Любили ее раненые за веселый нрав, за то, что никогда не падала духом, всегда умела находить верные ласковые слова и лечила не только раны, но и души.
В феврале сорок пятого привезли в госпиталь очень тяжелого больного. По званию майор, артиллерист. Множество у него было легких осколочных порезов — снаряд разорвался прямо у него за спиной. Странное дело, осколки буквально срезали с него всю одежду и волосы с головы, но кожу только поцарапали, а вот контузия была страшная. Майор ничего не слышал, перепонки полопались, при этом все видел, все понимал, но говорить не мог, только мычал утробно, и с памятью его такой фортель случился: не помнил он ни кто он такой, ни что с ним случилось, не помнил даже, что война.
Сейчас уже затерлась в моей памяти фамилия майора, да и не в этом дело, пусть будет Иванов.
Так вот, восьмого мая поздно вечером вдруг поднялась в госпитале жуткая паника. Все раненые куда-то бегут, все кричат, кто-то матрацы тащит неизвестно куда, кто-то тупо воет, глядя в стенку, кто-то под кровать лезет. В общем, бедлам полный.
Как раз Асино было дежурство по отделению.
Она перепугалась страшно, но, вида не подавая, бросилась успокаивать людей и выяснять, что случилось.
Залетает на второй этаж в одну палату, там суматоха и никто ничего не понимает, в другую, там то же самое, в третью... А в этой палате контуженный майор дурным голосом орет, сидя на кровати: «Бомбя-а-а-ат! Бомбя-а-а-а-а-ат!!!!» А вокруг все мечутся в страхе и не понимают, что происходит...

И было видение майору во сне.
И шел майор босиком в белой сорочке,
и земля была близко к нему,
и держала его женщина за руку
большой теплой рукой своей.
И несла она ведро,
и в ведре было молоко белее белого.
И радостно было майору,
и хотел он пить белее белого молоко в видении своем.
И когда хотел пить его,
то затянули молоко в ведре тучи красные с черным,
И молоко стало, как кровь.
И летела на маленького майора черная стая с небес.
И бросала стая та ядра огненные,
и куда падали ядра огненные,
там взрывались с громом.
И посмотрел по сторонам майор,
и куда он смотрел, везде были ядра огненные.
И в ужасе бежали люди, бросая нажитое,
и гибли люди под взрывами ядер.
И головы людей гибнущих летели на майора,
и вокруг была кровь и был ужас.
И от ужаса этого заплакал майор в видении своем,
и закричал он в видении своем,
как будто наяву кричат от страха...

От ужаса небывалой бомбежки во сне своем контуженный проснулся и заорал так, что поднял на ноги весь госпиталь.
Присела Ася к майору, стала его гладить по начавшей обрастать волосами голове и шептать ему какие-то слова, от которых успокоился майор Иванов, глаза стали светлыми, словно вернулся он вдруг к жизни из темной бездны. Ася быстренько сообразила ему морковного чаю с настоящим куском рафинада.
Оттаял майор-артиллерист Иванов, бездонными благодарными глазами поглядел на Асю и, как человек, который только учится говорить, громко, ясно произнес:
— Спас-сибо, док-тор, спа-с-ссибо...

И заплакал майор Иванов наяву.
И было это в день Победы.

Иванов-артиллерист после этого быстро пошел на поправку и уже через месяц уехал долечиваться домой, правда, глухота его так и осталась с ним, а Ася, поработав в госпитале еще около года, демобилизовалась из армии и по комсомольской путевке поехала на Колыму и там осела на много лет.
Хотел на этом я главу закончить, уж больно длинная получилась, но бередят сердце осколки памяти, не дают покою, ночью поднимают с постели, гонят прочь сны, рвутся на бумагу. И потому не могу я молчать.
У Аси было три брата младше нее — Николай, Сергей и Иван. Все трое воевали. Самый младший, Иван, закончив месячные курсы младших командиров под Ленинградом, брошен был — мальчишка необстрелянный — в бой на подступах к городу, у деревни Рыбацкое, и в том Рыбацком, в первом своем геройском бою встретился со смертью, как и почти все такие же пацаны, что были у него в подчинении.
Метрах в трехстах от железнодорожной станции и конечной станции метро «Рыбацкое», среди жилых кварталов, на небольшом, заросшем раскидистыми тополями и липами кладбище, есть потемневшая от времени памятная стела над братскими могилами тех пацанов. Спят мальчишки там вечным своим сном, и охраняют тот богатырский сон липы да тополя.
Николай же и Сергей хоть и были не однажды ранены, по госпиталям мытарились, но прошли всю войну. Николай и в плену побывал, да сумел вырваться, бежать. Впрочем, плен считался тогда позором, а побег из лагеря геройством не считался, и потому закончил войну Николай в штрафном батальоне.
А вот Сергей дошел до самого Берлина, командуя расчетом малокалиберной противотанковой пушки.
В расчете у него были: он сам — командир (так его все и звали — Командир), наводчик-стрелок Санек, ездовой тоже Санек, но его все Седлом звали, он же подносил снаряды и рацию таскал, да разведчик Витька.
Звания на войне и регалии всякие не брались ни в какой расчет, и общение происходило просто: по именам или кличкам.
На самых подступах к Берлину (вышли к нему поздним апрельским вечером) возникла вдруг неожиданная преграда — то ли ров, то ли канал, то ли речушка какая метров десять-двенадцать шириной и с виду вроде неглубокая.
То справа, то слева вдалеке вспыхивали короткие перестрелки, взлетали, как в Новый год, ракеты. Холодновато еще было — весна, но грела мысль о том, что вот он Берлин, логово, так сказать, дошли, доползли, сумели!
Сергей, пристроившись под кустиками почти у самой воды, долго внимательно глядел в бинокль на противоположный берег, размышлял: «Вроде ничего подозрительного не видно. Темно, черт, разве все разглядишь?»
— Витька! — позвал Сергей разведчика. — Проверь, что за зверь! Если мелко, будем тут переправляться.
Уполз Витька в темноту, которую иногда размывали осветительные ракеты, а Сергей стал портянки перематывать (мозоли фронтовые горели) да шикнул на ездового, который достал кисет и наладился покурить, прячась под кустиком.
— Охренел, что ли?! Снайперу хочешь подарок сделать?! Бычкуй давай, потом покуришь.
Седло недовольно, полушепотом выматерился, загасил искорку.
Покалякали еще немного, позубоскалили, тут и Витька вернулся.
— Мужики, с полкилометра вправо саперы переправу налаживают. А тут я палкой тихонько поширял, вроде мелко. Чего делать будем, саперов подождем, Командир?
— Дай подумать... Ты высмотрел там все?
— Подождем, куда нам спешить, — вмешался Санек.
Седло аж затрясся: «Вы че, мужики?! Чего ждать?! Рванем здесь. Приказ же по армии — кто первый в Берлин войдет, героя получит».
— Слушай ты, герой хренов, застуженный деятель седла, имеет три «не дали», — Сергей прервал болтовню ездового. — Темень такая, на том берегу непонятно что... Нарвемся на свою задницу... Витька, пошарь там еще.
— Щас, камней наберу...
— Чего?
— Камнем проверю...
— А-а-а-а!
Витька минут с пяток шарил по земле руками — выковыривал камешки, потом их сложил в ушанку и пропал в темноте.
Сначала было тихо-тихо, только дальние перестрелки мешали думать, что войны уже нет никакой, а есть прохладный весенний поздний вечер. Вдруг где-то совсем близко заливисто завел рулады соловей, и почти сразу же донесся отдаленный всплеск воды, потом еще один.
Больше всплесков не было, и очень скоро под аккомпанемент великого певца из кустов появился Витька.
— Братцы, тихо. Я по воде пару раз бросил — тишина. Потом запульнул со всей дури туда подальше, правее, левее — ничего. Можно идти, Командир.
— Ладно, пойдем. Седло, не забудь, как переправимся, доложить... Рация-то у тебя не промокнет?
— Че ты меня все шпыняешь?
Ездовой уже управлялся с лошадью, впряженной в пушку, выводя через кусты к воде, остальные налегли на станину, чтобы легче перевалить небольшой бугорок.
Остановились на бугорке, еще раз прислушались. Тихо все.
— Командир, держи, я тут вешку срезал, — тихонько сказал Витька и в темноте подал Сергею длинную палку: — Санька, возьми тоже...
— Ну, что, мужики, рванем? — Сергей поправил скатку, вещмешок закинул повыше, автомат снял с плеча и взял в одну руку, палку — в другую. — Давай, Седло, поехали!
И вот так прямо с бугорка Седло, взгромоздившись на пегую Маруську, пришпорил бедную животину, и та, стремительно рванув, всей грудью врезалась в воду...
Метра три-четыре дна были пологими, а затем дно резко уходило вниз, и туда, в черную холодную пустоту, заскользила пушка, утягивая уже плывущую Маруську вместе с Седлом.
Пытаясь хоть что-то предпринять, Санька успел вытащить штык-нож и каким-то волшебным нечеловеческим усилием с одного взмаха перерезал сбрую.
Освобожденная Маруська, нахлебавшаяся воды, перепуганная до смерти, развернулась и поплыла обратно, за ней, держась за гриву, бултыхался Седло...
Трое героических воинов, вошедших в воду уже почти по пояс, в полном обалдении взирали на это потрясающее представление.
Дальнейшие диалоги пересказывать совершенно бессмысленно, ибо происходили они хоть и шепотом, но исключительно непечатными словами, причем виноватыми были все, вплоть до Маруськи, и, следовательно, виноватым не был никто.
Самое замечательное, что буквально через пять минут из темноты материализовался, как в плохом детективе, ординарец командира батареи Валя Палуб — большой любитель неразбавленного спирта и медсестер, причем был трезвый и очень ехидный. Постоял немного, послушал перебранку, а потом невинно так вопрошает: «Я интересуюсь, извините, что помешал, каким образом, согласно устава, карается утопление боевого орудия?»
Тут снова стало так тихо, что опять был слышен заливистый соловей.
— Вы тут, видимо, героически пытались вчетвером взять Берлин? — продолжал ехидный Палуб после паузы всеобщего замешательства...

И пред командиром батареи
предстал Командир,
и были ему сказаны слова.
И в тех словах узнал Командир,
что сроку ему три часа.
И если через срок этот
пушка будет еще в воде,
то будет Командир расстрелян,
и товарищи его расстреляны будут.

Каким образом, ныряя по очереди в холоднючую чужую речушку, четырем нашим героям с помощью пегой, ни в чем не повинной лошади Маруськи удалось-таки вытащить пушку — об этом можно отдельный роман написать.
Получить героев в этот раз не удалось, зато живы остались и орудие грозное спасли, что буквально спасло в свою очередь их через несколько часов.
Войдя вместе со всеми войсками в Берлин, встретили наши герои ожесточеннейшее сопротивление. В полуразрушенных домах стояли орудия и били прямой наводкой по наступающим. Пристрелян был каждый сантиметр, и укрыться было практически невозможно. Где спасались местные жители — тайна, достойная отдельных научных исследований, ибо все подвалы, все оставшиеся чердаки, абсолютно все было так или иначе приспособлено к отражению наступления «русской орды».
В одном из переулков на окраине Берлина истончилась и вскорости порвалась совсем ниточка судьбы Саньки-наводчика.
Тщательно крутил он ручку, всматриваясь в окошечко визира — вел своего рода дуэль с наводчиком орудия, что стояло в полуподвале в дальнем конце переулка и нещадно посылало смертные посылочки всему, что двигалось по этому переулку. Вот Санька и решил исправить эту несправедливость.
— Так, братцы, вы немного мне помогите пушечку развернуть и валяйте вон за те кучи! У тю-тю, назад чуть-чуть... Мы его из-за угла возьмем... А вечерком за день рождения мой... левее, левее... спиртику употребим... Ты как, командир... стоп, хорош... не против?
Мешать или противоречить Саньке в такие моменты было опасно. Он был наводчик от бога, наводчик-снайпер. За полгода, что повоевал он в расчете Сергея, куда попал после очередного госпиталя, успел он подбить восемь танков.
— Фу! Восемь танков за полгода! Это снайпер!? — воскликнет малоосведомленный читатель.
Да, друг мой дорогой, восемь. И это очень много!
Не буду вдаваться в подробности, ибо это займет немало времени, скажу только: поменьше верьте тому, что показывают в кино, это — кино, сказка, в жизни все проще и сложнее одновременно. Просто поверьте — очень и очень многие расчеты вообще ни одного танка не успевали подбить...
Но не будем отвлекаться, потому как, удобно устроившись, Санька еще теснее прильнул к визиру, ловя в перекрестье противника. Остальные, повинуясь Саньке, залегли за кучей битых кирпичей и мусора.
Вот... вот... сейчас...
Тут-то и накрыло его прямое попадание бронебойным снарядом в щиток пушки. Щиток вдребезги, пушка искореженная летит в одну сторону, как игрушка деревянная, Санька летит в другую. Огнем взрыва Саньку опалило, лежит в груде каких-то обломков, дымится.
Мужики к нему ползком через переулок потекли. Вроде живой, только молчит, глазами бездонными на обожженном лице будто молит о чем-то, на губах кровь запеклась, и на голове ни одного волоса, только кожа почерневшая, обуглившаяся.
Оттащили ребята Саньку в развалины дома, хотели раны перевязывать.
Вдруг он, вроде в себя придя, поднялся, всех растолкав, встал на ноги, достал нож и начал говорить что-то сам себе, невнятно говорить, будто рот камешками набит и слов не разобрать. Говорил и плевался кровавой слюной, говорил и плевался. Мужики, не зная что делать, настороженно ждали, как дело дальше пойдет.
Долго что-то говорил непонятное Санька, пока не выплюнул все выбитые зубы, и тогда разобрали вроде мужики в его словах, что летит как будто на него яркое что-то, и от этого он почему-то страшно хочет есть.
Не по себе им стало от этих Санькиных слов. А он, поискав что-то глазами на земле, горестно вздохнул, потом ножом в руках поиграл да и отхватил, как кусок тряпки, правое свое ухо. Тут все испугались уже не на шутку, фашистов не боялись, взрывов, пуль не боялись, а Саньку испугались. Кинулись на него гурьбой, хотели скрутить и нож отнять, но Санька вдруг таким сильным стал, как сказочный богатырь. Играючи раскидал всех, как детишек, ухо отрезанное сунул в рот и жует его.
Тут Сергей, командир все-таки, стал командовать: «Гвардии рядовой, смирно!»
А Санька ему говорит: «Ты, Серега, не ори, попробуй лучше — очень вкусно!» Хлясть! И оттяпал ножом второе ухо. Подает его Сергею, а того аж трясет, и что делать — неизвестно. Стоит, как к земле прирос от ужаса, и холодным потом обливается.
Где-то в горней выси искала, видимо, дочь ночи Мойра острые ножницы, да не могла найти сразу, ну и выпала Саньке передышка.
Глаза его вдруг сделались совершенно разумными, и по лицу пробежала судорога боли.
Со стоном опустился он на кирпичи и за голову схватился, качается из стороны в сторону и почти шепотом говорит: «Командир, ты маме не пиши... Она знает уже, я это чувствую... Понимаешь, я в прицел видел, как снаряд летел... Не успел лечь... Маме не пиши...»
Затих Санька, и ребята стали к нему приближаться...
Нашла Мойра свои острые ножницы и без всяких сожалений, решив, что двадцать три года — это вполне достаточно, аккуратненько кончик ниточки обрезала...
Вскочил вдруг Санька, заметался и выскочил из развалин в переулок, прямо под огонь...

Вечером, как стемнело, тело Санькино вытащили из-под зоны обстрела и похоронили тут же, среди развалин. И употребили спиртику, только не за здравие... До сих пор могила Санькина где-то в берлинских кварталах среди вновь отстроенных домов в небольшом палисаднике и написана на ней на русском и немецком языках вечная память гвардии рядовому снайперу-наводчику Саньке.
Оставшись без лучшего наводчика и без пушки, что было не первой потерей в батарее, Сергей с ребятами решил на другой день произвести разведку ближайших кварталов. Первым на разведку пополз, конечно, Витек.
Не было его так долго, что Сергей заволновался и уже хотел Саньку-ездового посылать на розыск. Однако розыск не понадобился. Зашуршали битые кирпичи, и возник Витька, чем-то страшно взволнованный. Тут же подозвал всех к себе и стал такую речь держать:
— Мужики! Я там... вон в том доме, в подвале... Дайте воды...
Протянули ему фляжку. Он как присосался, так почти всю и опустошил. Все ждали, когда же он напьется и речь свою продолжит. Наконец он оторвался от фляжки и продолжал:
— Там справа в подвале окна выбиты, а слева за решеткой... Я через дверь разведал, вроде никого... Серега, надо срочно сообщить...
— Что сообщать? Ты говори нормально...
— Да не могу я, блин, нормально... Гитлер там дохлый, в подвале на столе... Блин, все, войне — конец! Санек, давай, сообщай... Серега, спирту плесни мне!
Весть о том, что Гитлеру — окончательный капут, Серега решил пока попридержать и еще раз сходить на разведку, чтобы точно во всем убедиться. Дождавшись с трудом сумерек, поползли вместе с Витьком и, проникнув в подвал по уже известной дорожке, очутились в просторном помещении, вроде больничной палаты, где среди битого стекла, разбросанных кроватей и постельных принадлежностей, каких-то бумаг и непонятного назначения предметов, на железном столе при свете спички действительно увидел Сергей лежащего Гитлера. При полном параде, с колодками наградными на кителе, на груди фуражка, всем знакомая по кадрам кинохроники...
Сказать, что радость переполнила его сердце, — значит, ничего не сказать. Это была минута неописуемого восторга и счастья. С трудом удерживая рвущееся, как трепетная птица в небо, желание заорать во все горло, добрались обратно до позиции и доложили о находке командиру батареи. Тот — дальше по инстанции, пока не дошло до штаба фронта, и оттуда был получен приказ: «Ничего под страхом смерти не трогать! Близко не подходить, выставить наблюдение, ждать дальнейших указаний».
Часа через два приползли три бойца с каким-то штабным офицером и в сопровождении Витька отправились к подвалу, наблюдение организовывать. Еще через час или полтора, уже глубокой ночью, начался с нашей стороны массированный обстрел, и к утру все близлежащие кварталы были заняты нашими войсками.
Часиков в шесть утра образовалась высокая комиссия во главе чуть ли не с генералом, точно не помню, может быть, даже с маршалом. Серегу и Витька погнали дорогу показывать, и всей гурьбой направились на Гитлера смотреть.
Генерал (или маршал) стоял и покуривал какие-то очень хорошие папиросы, от которых сладким дымком заполнился весь подвал, а двое младшего звания офицеров производили досмотр и подробнейшую опись — протокол составляли.
Раздели Гитлера до нижнего белья, все карманы вывернули, все швы прощупали, и чем дальше продвигалось дело, тем удивительнее становилось. Карманы девственно пусты, ни бумажки в них, ни карандашика там или ручки, ни часов на руке, ни документов — ничего, даже крошечки какой, пылинки и той нет.
Вдруг генерал (или маршал) говорит: «Ну-ка, носки мне его дайте!» Подали носки. Взял он носки двумя пальчиками, а носки-то ношеные, на пятках заштопанные.
— Все ясно! — говорит. — Подложили нам фрицы двойника. Пойдем, будем настоящего добивать.
И пошли все воевать дальше.
Но за бдительность и труды ратные представили все-таки Витька и Сергея к награде, которую Сергей получил, правда, лет через десять после Победы, а Витек не успел...
Очень ему захотелось немножко на велосипеде прокатиться. Это уже числа пятнадцатого мая было.
Нашел он в развалинах дома отличный велосипед, совсем новый, может даже, и не ездил на нем никто.
Прикатил и говорит Сергею: «Командир, я вокруг фонтана проедусь, пару кругов? А потом ты».
Хотел Сергей его остановить, да только рот успел разинуть — Витек вскочил на велосипед и с места рванул. Только и круга проехать не сумел: в подвальном окне дома, что выходило прямо на площадь с фонтаном, что-то сверкнуло, грохнуло, и Витек вместе с велосипедом в клочья был разнесен взрывом фаустпатрона.
Сергей, Санек и другие воины, что случились поблизости, залегли, ожидая стрельбы, но ничего не происходило, и тогда все, окружив дом, начали по подвалам шарить, искать стрелка.
В освобожденном Берлине много дней после окончания войны встречались одиночки и целые группы немецких солдат, продолжавших воевать. Некоторые из них даже не знали, что война кончилась, другие — по убеждениям, третьи мстили, а были и бандитствующие.
Нашли наши воины стрелка — ревущего от страха мальчишку из «Гитлер-югенд» лет девяти.
Хотелось бы мне написать, что русские солдаты не смогли поднять руку на ребенка... Но я не знаю, что было с ним дальше. Скорее всего, погиб в лагере для малолетних фашистских преступников, а может, обрусел, выучил чужой певучий язык, женился, народил детей и с началом перестройки перебрался на историческую родину и теперь живет, получая гигантскую, по нашим меркам, пенсию, имея полное обеспечение, уважение от правительства, соседей и потомства.

 

 

 


 

777

 


Евгений ФЁДОРОВ

Рождественская быль

Рассказ

 

 

В один из рождественских дней 1942 года в оккупированном Таганроге восьмилетнего беспризорного Антошку в доме, где квартировали немецкие летчики, подозвал к себе обер-лейтенант по имени Вальтер. Это было не в первый раз, мальчишка его знал.
Вальтер был, как обычно, слегка навеселе и сентиментально настроен: достал из нагрудного кармана фотоснимок своих детей и стал объяснять, что сын его такого же возраста, как и Антон, а девочка на два года младше и что он их давно не видел и по всему, так складывается, что вообще вряд ли увидит. Летает он на Сталинград. А там сейчас — «ангст унд шрекен»! Вальтер сделал при этом жест: два пальца вилкой, упертые себе в кадык!
Размякнув от минорных чувств, Вальтер одарил Антона столбиком леденцов и наказал завтра, за час до наступления комендантского часа, прийти к офицерскому клубу и вызвать его через часового. И тогда Антон «будет иметь много подарок от Вальтер! Антон запомнит летчик Вальтер на весь жизнь, Вальтер любит киндер, не любит война!..»
Антон знал этот офицерский клуб для летного состава, он был «у черта на рогах», на краю города, по дороге на аэродром.
Ежедневно играя со смертью, рядом со Всевышним, просто наобещал нетрезвый летчик или впрямь решился на богоугодное дело — неизвестно, но надежду в душу Антона он заронил: «А вдруг Вальтер выполнит обещание, он всегда такой добрый!»
Антон пришел ко входу в клуб и кое-как объяснил часовому, что ему нужен обер-лейтенант Вальтер. Часовой недовольно развел руками: офицеров по имени Вальтер в клубе столько же, сколько Иванов в русском клубе, если бы он у них был.
Однако из главного входа, пошатываясь, вышел именно тот самый Вальтер.
— О, Антошя, коммен зи гер! — он схватил Антона за шиворот и потащил по лабиринту коридоров к запасному выходу у раздевалки. Наказал ждать.
Антон огляделся: вдоль стен висели кожаные, на меху, летные куртки-регланы и кожаные пальто. В раскрытые двери был виден заставленный столами зал, из которого доносился шум большой мужской компании. Мимо пробегали русские девчонки-официантки с подносами в руках, заставленными едой и рюмками: офицеры дружно отмечали Рождество.
Для них, видно, предназначались и импровизации песен из зала, прерываемые гоготом: «Марийка, Марийка, капут твоя машинка» на мотив «Роземундо» и «Вольга, Вольга, мутер Вольга» на мотив песни о Степане Разине.
В просвете второй двери, в клубах табачного дыма были видны летчики, сражающиеся на бильярде и играющие в карты.
Появился Вальтер с крафт-мешком в руках, на две трети заполненным снедью, показал Антону: загляни!
О, Боже, чего там только ни было! Колбаса, конфеты, шоколад «Ван Гуттен», датское печенье, а сверху, источая аромат, — ромовые бабы!..
Антошка, конечно, ни в той, довоенной жизни, ни в этой, на изморе, не видел таких диковин! Но одно то, что все это предназначено ему... казалось рождественской сказкой, далекой от реальной жизни... Но это еще было не все!
Вальтер вдруг стал шарить по карманам в офицерских куртках и регланах. Он быстро и ловко опорожнил карманы и бумажники, располовинивая пачки рейхсмарок (большие деньги по сравнению с оккупационными марками, один к десяти). И все это он заталкивал Антошке за воротник, на спину!
Антошка обомлел! Уносить чужие деньги он не смел, это было воровство, за которое немцы расстреливали на месте... А в назидание ежемесячно вешали пятерых попавшихся на базарной площади!
А как избавиться от этих денег закутанному в рубище до глаз Антону? Беда...
Чуть не плача, Антон пытался объяснить все это Вальтеру, искренне довольному своей затеей. Но тот лишь хохотал и махал рукой в сторону игорного зала: дескать, они все равно все спустят в карты, пропьют, а завтра их... собьют русские.
Вальтер вынес мешок на улицу, прикрикнул на часового:
— Керт аух! Абтреттен!.. Зер гут! (Кругом! Марш! Очень хорошо!)
— Ауффидерзеен! Гут Кристмас! — сказал он Антону и скрылся в двери, оставив его с мешком, словно каторжника, прикованного к ядру...
Оскорбленный часовой зло поглядывал на Антона, размышляя, что бы это значило и что тут можно предпринять, чтобы отобрать мешок.
Антошка понял намерения часового и, пятясь, волоком потащил мешок на другую сторону улицы, в темень. На всякий случай он выхватывал из мешка все, что попадалось под руку, и глотал, почти не жуя, лакомства неведанного вкуса. С чувством удовлетворения: из желудка отнять смогут только с жизнью. «Добраться бы скорей до ближайшего дома, наступил комендантский час! Авось пустят переночевать с таким-то мешком».
Конечно, глупо было надеяться проскочить мимо патрулей на военном объекте особой важности — на аэродроме. В комендантский час, в прифронтовом городе, забитом войсками, спешащими на помощь, под Сталинград... Но если повезет, то это... Рождество, одним словом!
Антон, не веря своим глазам, заметил прямо перед собой малыша с санками, на которых тот вез какие-то дровишки.
— Хочешь настоящее пирожино?— спросил пацана Антон и поднес под простуженный, сопливый нос мальца кусочек кекса.
— А ты не брешешь? — спросил малец, но, спохватившись, быстро добавил: — Хочу!
Малец по имени Сашко безоговорочно согласился везти такой мешок на его санках хоть на край света, заглотнул пирожино и попросил добавки.
Подъезды к военному аэродрому охранялись особо тщательно, но летчику Вальтеру это было безразлично и мало тревожило. Его в какой-то момент охватило мистически острое желание сделать добро, ублажить Бога! Авось ему, Вальтеру, воздастся, и сохранит ОН его и в небе, и на земле!
Что касается Антошки и Сашко, то какие уж там предосторожности, когда на санках лежит столько добра! Когда одному восемь, а другому шесть, когда жизнь окроплена святым чувством беспечности, со временем теряющимся и меняющимся на постылые житейскую мудрость и смекалку...
За перекрестком дорог начались застройки хозобслуги, Сашко поковылял позвать на помощь старших.
Антон вышел с санками на перекресток, но тут раздался рокот машины и, словно из засады, — яркий луч света и короткие, по три выстрела, автоматные очереди в брусчатку.
Антону почудилось, что его обдает теплым воздухом от мелькающих перед глазами светляков, стреляли трассирующими. Бросив санки с мешком, Антон упал и покатился в придорожный кювет.
Выстрелы прекратились, скрипнул снег под сапогами, луч фонаря, скользнув по мешку, остановился на Антоне.
— Хэндэ хох!
Поднимая руки, Антон похолодел от ужаса! От его движения немецкие марки за спиной стали проваливаться куда-то вниз...
Если сейчас на снег упадет хоть одна бумажка рейхсмарок — все! Застрелят на месте. Не станут же они делать очную ставку с офицером германских ВВС! И разве он подтвердит, что крал деньги у господ офицеров для малолетнего бродяжки!
Чтобы офицер воровал деньги! Воровал под влиянием накатившего чувства христианского всепрощения? Чушь!
Двое патрульных подвели Антона к мешку, осторожно развернули смерзшуюся бумагу и заглянули внутрь. Поковырялись. Потом вполголоса, как заговорщики (как будто Антон мог их подслушать), засовещались. Находка их явно озадачила!
Такие яства недоступны даже им, солдатам СС! Они могли принадлежать только высокому лицу и могли быть уже в розыске, ясно, что перед ними — малолетний вор!
Дисциплинированные немцы, скорее всего, не могли себе позволить присвоить мешок. А вдруг он упал с офицерской машины и киндеры просто подобрали его? Ведь для кого-то готовили его, не с неба же он свалился!
Долго мучиться патрульным не пришлось, к ним подскочила машина комендатуры и увезла Антона вместе с мешком для выяснения обстоятельств дела.
Переводчика в комендатуре не оказалось, и дежурный офицер велел позвать из кочегарки истопника из русских, из хозобслуги.
Им оказался Ванька Жуков, который знал по-немецки немногим больше Антона, а потому сделал вольный перевод, отсебятину.
Мол, киндеры нашли мешок на дороге к аэродрому, ясно, что потеряли его пьяные летчики, они сейчас гуляют вовсю, и только они получают такие пайки!
Когда сообразительный дежурный офицер перевязал мешок шпагатом, вызвал рассыльного и стал писать ему свой домашний адрес, Антон решил избавиться от рейхсмарок. Он сбивчиво, волнуясь, зашептал на ухо истопнику о том, что у него за спиной куча денег и надо срочно вывести его, Антона, в туалет, чтобы выбросить этот смертельно опасный подарок Вальтера!
Ванька Жуков, по прозвищу Жук-Щипач, бывший вор-карманник, был парень не промах. Он быстрым движением руки по Антошкиной спине оценил правдивость признания мальца и прямо засиял от такой приятной новости.
В каких словах и выражениях он уговаривал дежурного офицера отпустить мальца с собой, Антон не понял, но офицера, по-видимому, это вполне устраивало.
Ванька Жук быстренько и осторожно спустил Антошку в кочегарку, раздел его и ахнул! Ахнули и двое других истопников, находящихся при исполнении у котлов. Деньги тут же поделили на три кучки. Жука послали за самогоном, а Антона накормили своим пайком и уложили спать.
За стаканом самогона истопники дали друг другу клятву о неразглашении тайны. Чтобы не повесили всех троих, решили держать Антошку при кочегарке, кормить его собственными пайками вплоть до окончания войны! Ибо припер Антошка зарплату в рейхсмарках чуть ли не целой эскадрильи...
Спасибо тебе, дорогой летчик Вальтер! Благодаря тебе я выжил до прихода наших! Ты действительно сделал то, на что надеялся: я запомнил тебя на всю жизнь!

 

 

 


 

 

 

Израильская тетрадь

 

Лариса СКЛЯРУК


Месть по-женски


Повесть

 

 

Пролог

Ия металась по комнате. От окна в салоне до окна на кухне и обратно. Пробралась на цыпочках к спальне дочери, прислушалась. Кажется, спит. Тихое, почти неслышное дыхание. Вернулась в салон, опять принялась ходить, не в силах присесть. Cвет в доме погашен, и от уличных фонарей в комнате тоскливый, угнетающий полумрак. Молодой женщине не хватает места и воздуха. Хочется выйти на улицу и идти, идти, идти, не останавливаясь, и чтобы холодный ветер в лицо. Нет, лучше бежать до изнеможения, до боли в боку, до остановки дыхания и упасть где-нибудь в пустыне, окружающей город, уткнуться лицом в сухую колючую траву. Может быть, тогда станет легче. Но она боится оставить спящую дочь одну. И опять Ия прокрадывается к маленькой спальне, видит свернувшийся клубком на кровати силуэт дочери, слышит сонное дыхание и, почувствовав секундное облегчение, возвращается в салон. Тоска наваливается с новой силой.
— Виновата. Сама виновата. Во всем виновата, — грызет и ненавидит она себя.

 

Глава 1

За три месяца до этого.
Зеленый автобус израильской фирмы Эгед медленно подъехал к остановке. Двери плавно, бесшумно открылись, из автобуса потянуло прохладой, и Ия заколебалась. Поехать сразу домой или все же пойти в магазин, сделать покупки. Необходимость победила. Свой быстрый пробег Ия завершала в магазине сладостей, купив дочери двести грамм ее любимых конфет «Слива в шоколаде». Она как раз взяла в руки прозрачный пакетик с конфетами и, улыбаясь, прощалась с хозяином, когда ее неожиданно спросили: — Скажите, пожалуйста, это хорошие конфеты?
Причем вопрос относился не к хозяину магазина, а к Ие. Чуть повернув голову, Ия увидела мужчину лет так около сорока и рассеянно ответила: — Замечательные. Моя дочка их очень любит.
И, кивнув на прощание головой, женщина вышла.
— Пока, Ия, — доброжелательно попрощался хозяин, зная по именам, как это бывает в маленьких городках, практически всех своих покупателей.
Еще была весна. Середина мая. Но весь день солнце Израиля лило на головы прохожих совершенно летний жар, и лишь теперь перед закатом погода изменилась. Западный ветер принес прохладу и влажный солоноватый запах волн Средиземного моря. Высокие пальмы раскачивали где-то над головой свои нелепые длинные редкие листья.
Глубоко вздохнув, Ия решила не ждать автобуса, а пройтись, погулять, подышать воздухом, помолчать, подумать. Улица провинциального городка была немноголюдна. Пожилые неопрятные толстухи, по-утиному переваливаясь с ноги на ногу и неуклюже пристраивая объемные зады, рассаживались на скамейках скоротать вечерок. В растянутых майках, коротких шортах и кроссовках быстро прошли две желающие похудеть дамы. Пробежала шумная стайка мальчиков из религиозной школы. Полосатые футболки, черные кипы на голове, свисающие вдоль щек пейсы, а с пояса цицис. На углу в кафе любящие себя мужчины, удобно откинувшись на спинки стульев, потягивали пиво из высоких запотевших стеклянных бокалов. А за углом любящие себя несколько иначе и «экономисты» пили прямо из бутылок, сидя на обочине дороги, возле продуктового магазина. В кафе выпьешь одну бутылку, а на обочине за эти же деньги две.
И мужчины, сидящие в кафе, и мужчины возле магазина провожали Ию заинтересованными взглядами. Не будучи красавицей, тридцатичетырехлетняя Ия была привлекательна. Продолговатое лицо, покрытое ровным загаром. Высокие скулы. Задумчивые карие глаза. Темные, почти черные волосы, прямыми прядями спускающиеся на плечи. Средний рост, стройность, женственность. Одетая в светлые брюки и короткую цветную кофточку, она двигалась легкой походкой.
Вдруг за спиной Ии раздались догоняющие шаги, пошли рядом, и мужской голос весело произнес:
— Я тоже купил таких конфет.
Людская навязчивость раздражала. Ия недружелюбно покосилась на незваного попутчика. Высокий, начинающий полнеть, но все еще достаточно спортивный мужчина, стремящийся эту спортивность показать майкой без рукавов, обтянутыми джинсами, дорогими кроссовками.
— На здоровье, — буркнула Ия и прибавила шаг. Она проработала сегодня шесть часов у трех разных, постоянно недовольных вредных старух, и говорить ей не хотелось.
— Вы спешите? — не отставал, прибавив шаг, мужчина.
— Вы очень навязчивы. А я устала сегодня. Хочу помолчать. Извините, — вежливо, но решительно отрезала Ия.
— А где вы работаете? — продолжал, не обращая внимания на тон, попутчик.
— М-м-м, — замычала как от зубной боли Ия. — Вот нудник. Называется, погуляла молча.
— Хорошо, хорошо, Ия. Я ухожу, — понял наконец незнакомец и отстал.
— Уже и имя узнал, — в сердцах проворчала Ия.
Она дошла до своего дома. Поднялась на третий этаж. Открыла дверь своим ключом и, войдя, позвала:
— Адочка, ты дома?
— Да, мама. Я занимаюсь, — послышалось из комнаты дочери.
Четырнадцатилетняя Ада была единственной дочерью Ии. От отца Ада унаследовала светло-русые волосы, серые глаза, мелкие веснушки на носу и фамилию Давыдова. Правда буква «а» из окончания в Израиле не произносится. Так и говорится — Ада Давыдов. Муж Ии, русский по национальности, ехать в Израиль отказался наотрез, и они совершенно спокойно расстались. Муж вскоре женился, но продолжает время от времени звонить и присылать дочери подарки.
Ия едва успела разогреть ужин, как в дверь позвонили. Открыв дверь, женщина с удивлением и неудовольствием увидела на пороге прежнего назойливого незнакомца. Как ни в чем не бывало он приветливо улыбался и протягивал пакет.
— Я принес вашей девочке конфеты. О, да она хорошенькая, — сказал он, бросив взгляд через плечо Ии на вышедшую из своей комнаты Аду.
— Нам ничего не нужно, — зло сказала Ия, стараясь захлопнуть дверь. Мужчина вставил ногу в дверной проем и не давал Ие дверь закрыть.
— Но я для вас купил. Целый килограмм, — убеждал незнакомец.
— Целый килограмм? — словно удивившись, переспросила Ия. Мужчина радостно кивнул.
— Катастрофа. Вы разоритесь, — язвительно завершила она и закричала: — Уберите ногу сейчас же или мы вызовем миштару!
Угроза полицией подействовала. Продолжая приветливо улыбаться, мужчина ногу убрал.
— Кстати, — успел крикнуть он в щель, — меня зовут Олег.
Ответом был стук закрываемой двери.
Утром, выходя из квартиры, Ия и Ада нашли возле двери разорванный пакет, содержимое которого съела соседская собачка.
— Бедный Бобик. У него же разболится живот, — засмеялась Ада.
Олег ждал их, стоя на противоположной стороне улицы. Потом, соблюдая дистанцию, шел за ними. Когда Ия, проводив дочь в школу, пошла дальше одна, Олег, так же, не приближаясь, шел за ней до самой работы. Выйдя через два часа от пожилой пары, после того как приготовила им обед и вымыла полы, Ия вновь увидела Олега.
«Вот назойливый», — подумала Ия, но еще через два часа, выйдя из следующего дома, с интересом оглянулась. Олег был на посту. Вернувшаяся вечером Ада сказала:
— А этот вчерашний возле дома сидит на скамейке, в нарды с соседями играет.
Ия встала с дивана и подошла к окну. Как назло, Олег в это время поднял голову, и их взгляды встретились. Олег улыбнулся. Ия отступила назад.
— Надо же какой настойчивый, — задумчиво проговорила она, не замечая, что поменяла недоброжелательное прилагательное «назойливый», на уважительное «настойчивый».
Следующим утром Ия вышла на улицу с ожиданием увидеть Олега и твердым решением с ним поговорить. Мужчина стоял на уже ставшем привычном месте, словно не уходил всю ночь. Проводив до школы дочь, Ия остановилась и, в упор глядя на Олега, спросила, стараясь говорить недоброжелательно: — Вы что, не работаете?
— Ищу.
— Ищете? А зачем вы за мной ходите? Что вам надо?
— Вы мне нравитесь. Очень, — Олег медленно приближался.
— А ваши конфеты соседская собака съела, — неожиданно для себя сказала Ия, и они засмеялись.



***

Когда слышишь имя Мальвина, воображение рисует милую куколку с голубыми глазками. Гладкое фарфоровое личико. Пушистые ресницы. Кротость, непосредственность, мягкость. Ничем таким подруга Ии не обладала. Тридцатишестилетняя Мальвина — мать двоих детей — была низкорослой, полной, коротконогой. Длинные рыжие засаленные волосы собраны в невообразимый пучок. Кожа лица кажется недомытой. Во рту не хватает двух зубов. А между тем она считала себя неотразимой женщиной, с которой каждый мужчина посчитает за счастье познакомиться. И всем на удивление, действительно вокруг этой женщины всегда были мужчины, скажем так, определенного уровня. Пару раз даже устраивались шумные потасовки, заканчивающиеся приездом полиции. Мужское внимание давало возможность Мальвине гордо учить подругу жизни. Эмиграция сильно перемешивает людей. Вряд ли в других условиях эти две женщины могли бы дружить. Но сейчас Мальвина словно приклеилась к Ие и навещала ее почти каждый вечер.
И вот, забежав как-то вечером посмотреть телевизор, попить чайку и пожаловаться на несносных подопечных, Мальвина с удивлением застала у подруги Олега. Ее светлые, немного странные глаза при виде мужчины вспыхнули радостью и словно загорелись. Полные губы расплылись в улыбке, в движениях и голосе появилось кокетство. Сев рядом с Олегом, она не сводила с него глаз, занимала разговорами и не давала ему повернуть головы. Томным движением светской красавицы поправляла выбивающиеся из прически спутанные пряди волос.
Ада, сидя на диване и посасывая конфету, с подростковым интересом смотрела на происходящее. А Ия была изумлена и не столько поведением подруги, сколько своим отношением к этому поведению. У нее появилось странное чувство, как у ребенка, который увидел, что куклу, которую принесли, чтобы подарить ему, сейчас подарят другой девочке. В ней вспыхнула неожиданная и, как ей казалось, нелепая ревность. Ия твердила себе, что ревновать постороннего человека просто глупо, но избавиться от этого чувства не могла. Это маленькое происшествие ускорило развитие событий, быстрее подтолкнуло Ию в объятия Олега.
Как бы там ни было, а через неделю Олег жил в квартире у Ии. И для нее началась счастливая пора. Олег был нежен, ласков, внимателен. Встречал Ию после работы. Вкусно готовил. Они ужинали втроем, и вечера были восхитительны. У него была довольно приличная машина, и по субботам он возил их к морю. Сердце Ии, казавшееся даже ей самой спокойным и холодным, вспыхнуло неудержимой страстью. Глаза, устремленные на Олега, были полны любви, благодарности и легкого удивления. Неужели это все мне?
Как-то проходя по улице мимо кустов бугенвилле́и, мимо которых она ходила каждый день, скользила беглым взглядом занятого и равнодушного к природе человека, она неожиданно и только теперь, озаренная любовью, разглядела, что каждый куст выглядел как роскошный букет — белый, оранжевый, красный. Кусты цвели так буйно, что казалось, они кипят и роскошная цветная пена переливается через край, стекает вниз по листьям.
«Какая красота, изысканность. И почему я раньше этого не видела?» — изумлялась Ия. Счастье влюбленной и любимой женщины заливало все ее существо тихой радостью, светилось в постоянной улыбке, плескалось в темных глазах.
«Вчера Олег, целуя, сказал, что мои губы пахнут клубникой», — погрузилась она в свои сладостные воспоминания, провела пальцем по губам и тихо засмеялась. Прикрыла на мгновение глаза, чуть откинув назад голову, словно подставляла шею для поцелуев и вся задрожала: «Ах, как я счастлива! Как я люблю его!» Она находилась в постоянном состоянии как бы легкого опьянения. И в этом состоянии не замечала некоторые странные симптомы поведения любимого человека, хотя обычно была разумна. К жизни относилась трезво. Все проблемы решала сама.
— Я не видел ваших родственников. Где они? — задал как-то, казалось, обычный вопрос Олег.
— В Израиле у нас никого нет.
— Бедненькие вы мои девочки. Теперь я буду вам главным родственником, — проговорил Олег, целуя, и Ие на секунду показалось, что упоминание об отсутствии родных Олегу чем-то понравилось. Она хотела задуматься, но не могла, растворяясь в своем нежданном чувстве и светлой радости.
Несколько раз она хотела начать с Олегом трудный разговор о том, что ей сложно одной тянуть дом. И что неплохо бы Олегу давать деньги на хозяйство. И каждый раз Олег тонко угадывал ее настроения, ее намерения и как-то незаметно искусно уходил от серьезного разговора. И вновь его милые, неопределенные, неуловимые, то ли зелено-рыжие, то ли рыже-зеленые глаза заставляли ее забывать обо всем на свете. Она гладила вьющиеся каштановые волосы и чувствовала, что не любила так никого на свете. И голова кружилась и плыла, и все тонуло в счастье, в любовном дурмане. Отрезвление наступило через три месяца.

 

Глава 2


Август был отвратителен. Жара всех вымотала. Всем надоело яркое солнце и безоблачное бледно-голубое небо. Хотелось непогоды, облаков, прохладного дождя, влажного воздуха, мокрых тротуаров. Хотелось замерзнуть на улице, а не от мазгана*.
Ия привычно вытерла салфеткой влажное лицо. С утра невнятно ныло сердце, и было неясно, что его тревожит. Женщина чувствовала себя неожиданно усталой, нервной и раздраженной. Она решила сегодня во что бы то ни стало поговорить с Олегом о деньгах, и этот предстоящий, вынужденный, неприятный для нее разговор беспокоил, портил настроение. Вернувшись домой к часу дня, она позвонила. К двери никто не подошел. Хотя обычно Олег сам открывал ей дверь и целовал, встречая.
Ия открыла дверь своим ключом. Дома было тихо. Раз не работает телевизор, значит, Олега нет дома. При нем телевизор не выключался. Он любил его постоянное жужжание.
Аккуратно поставив сумочку в кресло, сбросив с усталых ног босоножки и почувствовав наслаждение от холодных плиток пола, женщина обвела взглядом комнату и весело позвала: «Кто дома?» Ответом было молчание. Пожав плечами, она повернулась пройти на кухню, как вдруг ей почудилось приглушенное рыдание. Опустив на пол пакет с молоком, Ия прошла коридорчик, повернула голову вправо в спальню. Никого. Что-то показалось ей в комнате измененным, но она не успела осмыслить, уточнить это изменение, так как вновь услышала тихий плач. Ия повернула голову налево в сторону спальни дочери. Дверь была неплотно прикрыта. Женщина толкнула дверь рукой, вошла и увидела спящую на кровати дочь: «Спит в середине дня в ночной пижаме? Слишком неожиданно». Вернее, ей только в первое мгновение показалось, что девочка спит. Ада лежала на животе, отвернув лицо к стене и вцепившись руками в подушку. Спина напряжена, словно девочка хотела вдавиться в матрас кровати.
Отчего-то помертвев, Ия тихо позвала:
— Адочка, ты спишь? Ты заболела?
Ответом было молчание. Девочка еще сильнее вдавилась в подушку, по спине пробежала нервная дрожь. Обведя глазами кровать, женщина увидела смятость, скрученность простыни. Она даже чуть наклонила в удивлении голову. Адочка была такой аккуратной, опрятной, несколько педантичной в своей аккуратности девочкой, спокойной даже во сне.
И тут Ия увидела пятнышки крови на детской пижамке, обтягивающей маленькую попку, на нежно-голубой простыне. Что-то горячее ударило Ие в голову, ее руки дрожали, когда она дотронулась до дочери: «Ада, деточка, что случилось?» Ответом было судорожное рыдание, сотрясающее хрупкое тело. Присев на край кровати, Ия решительно повернула дочь к себе и задохнулась от острой жалости. Милое личико было бледным, распухшим, глаза — заплывшими от слез. Видно, девочка плакала не один час, и ее глаза, словно потеряв цвет, стали блеклыми. Обхватив голову дочери руками, Ия с ужасом вглядывалась в неузнаваемое лицо.
— Что случилось, милая, что с тобой? — повторила она свой вопрос внезапно охрипшим голосом.
Девочка, рванувшись, спрятала свое мокрое лицо на плече у матери, вся трясясь и не имея сил связно говорить, зашептала:
— Он, он... — девочка обвисала, теряя силы, — он изнасиловал меня.
— Кто? — совершенно холодея, Ия отодвинула лицо дочери. Девочка откинула назад голову, ее светлые волосы рассыпались по плечам. Слезы, стекая по щекам к ушкам, текли струйками на тонкую шейку и волосы, намокая, темнели. Девочка опять дрогнула и еле слышно прошептала распухшими губами: «Олег». Ие показалось, что ее ударили по голове, на мгновение в глазах померк свет. Она прижала девочку к себе, силясь не упасть в обморок. Несколько секунд они молчали. Прижавшаяся к груди Ада постепенно затихала, отдавая матери боль.
— Я спала. Вдруг кто-то стянул с меня штанишки. Я проснулась и увидела Олега. Он навалился на меня, закрыл ладонью рот. Я задыхалась… — шептала девочка.
— Не надо, — Ия была не в состоянии слушать, — почему ты не позвонила? Ты так с утра и плачешь одна?
От понимания того, что ребенок провел столько часов в тоске, раздавленный, истерзанный, униженный, мутилось сознание. Ия опустила девочку на подушку, провела руками по ее лицу, вытирая слезы, и, принимая решение, твердо сказала:
— Сейчас вызовем полицию. Его посадят.
— Нет! — успокоившаяся немного Ада подскочила, вновь вцепившись в мать. — Нет! Не звони!
— Но почему? — не поняла в первое мгновение Ия.
— Все будут знать. Соседи. В школе. Я не хочу! Все будут на меня смотреть! Я лучше умру! Умру! Умру! — тонкие пальцы девочки, скрюченные нервной судорогой, впились в тело матери когтями дикой кошки.
— Что ты. Что ты, успокойся. Я не позвоню, если ты не хочешь, — Ия гладила девочку по нежным спутанным волосам, успокаивающе водила по худеньким плечикам, между тем лихорадочно раздумывая: «Полиция тут же приедет. Олега, естественно, найдут и накажут. За полицией явятся социальные работники. Все это прекрасно, но окружающие, действительно, все узнают. Девочка такая нежная, ранимая, сможет ли она это вынести? В ее глазах такой ужас. Не сделаю ли я хуже? Что же делать? Оставить насильника безнаказанным? Но самое главное сейчас Ада. Об остальном подумаю потом». Ия отправила девочку в ванную. Сняла и выбросила в мусор и нежно-голубое постельное белье, и пижамку со смешными утятами, чтобы оно не служило девочке ненужным напоминанием о произошедшем.
— Перекрашу стены в другой цвет и передвину мебель, — решила она, оглядывая маленькую комнату, полную меховых игрушек, обожаемых Адой. Смешные пушистые игрушки стояли на столике, сидели в ряд на шкафу, на стульях, лежали на кровати.
— Как он мог?! Ведь она еще совершенный ребенок, хоть ей и четырнадцать, — дрожала Ия от горя и жалости.
Женщина прошла в спальню, осмотрелась и поняла, что ей показалось измененным. Не было сумки Олега, раньше стоящей в углу. А открыв шкаф, она убедилась, что и вещи его исчезли.
— Такое натворил и ушел, не забыв собрать вещи, — в ней опять возникло трудно преодолимое желание позвонить в полицию, но она опять пересилила себя. Спросила сквозь дверь ванной:
— Адочка. Детка. Все в порядке?
Услышав ответ, прошла на кухню. Девочку надо вкусно покормить. Еда тоже снимает стресс. До вечера Ия старалась отвлечь девочку пустыми разговорами, передачами по телевизору. Вечером, уложив совершенно обессиленную дочь в постель и обнимая, прошептала на ухо: — Ничего не было. Мы вычеркнем это из своей памяти. Тебе просто приснился страшный сон. Ты проснешься завтра, и этот сон забудешь. Спи спокойно, моя девочка. Мама рядом.
Теперь, когда девочка спала, Ия металась в полумраке квартиры, не находя себе места. Мысли противоречивым роем клубились в голове. Страстная любовь к этому человеку мешалась с новым чувством ненависти к нему. Боль матери, чье дитя безмерно обидели, надругались, и горькое чувство оскорбленной любовницы не отпускали ее. И над всем этим довлела главная мысль, что она сама во всем виновата, что она, такая спокойная, осторожная, рассудительная, впустила в дом чужого человека, что она не насторожилась, когда Олег говорил, что Адочка очень хорошенькая.
К утру совершенно разбитая Ия решила, что надо действовать по порядку. Первое — это Ада. Вторую проблему — наказание — оставим на потом.
Утром, дождавшись пробуждения дочери, Ия накормила девочку завтраком, посадила в кресло смотреть телевизор. Положила рядом пелефон*. Наказала: «Отвечай только мне». И побежала решать свои дела. Во-первых, взять недельный отпуск на работе, а во-вторых, снять деньги со счета.
Через три часа Ия с дочерью ехали из Беер-Шевы на север в Наарию. Ия рассудила так. Что делали богатые люди в прежние времена, борясь со стрессами? Уезжали в кругосветное путешествие. К сожалению, устроить дочери кругосветное путешествие Ия не могла, но увезти ее на неделю, чтобы сменой впечатлений уменьшить остроту пережитого, ей было вполне под силу. С каждым километром, отделяющим их от дома, женщина чувствовала, что поступила верно. С лица девочки потихоньку стали исчезать напряжение, настороженность, тоскливость. Глаза приобрели прежний цвет и заголубели. В них появился интерес.
Поселившись в небольшой гостинице, по утрам они ходили купаться в море, загорали, собирали ракушки, плавали до приятной усталости. Обедали в небольшом простом кафе на берегу и отправлялись спать. А вечером, красиво одетые, гуляли в толпе по главной улице, разглядывая витрины магазинов. С удовольствием покупали Аде маленькие, несказанно радующие ее безделушки.
Они обращали на себя внимание. Молодая симпатичная, стройная кареглазая мама с разлетающимися на ветру черными волосами и ее юная милая сероглазая дочь с такими же летящими, но светлыми волнами волос. И потихоньку девочка словно вернулась, пришла в себя. Загорела, посвежела.
Ия переживала, как пройдет момент возвращения домой. И действительно, войдя в квартиру, Ада замолчала, вся внутренне напряглась.
— Ой, сколько пыли собралось, — тут же отвлекла ее Ия и весело закончила: — Придется нам сделать генеральную уборку.
И, засучив рукава, под громкую веселую музыку они вдвоем до вечера переделали массу дел, все перемыв и даже переставив мебель. Спать легли уставшие, но довольные. А утром прибежавшая подружка Вета увела Аду в школу. Начинался учебный год. И теперь, когда дочь была в относительном порядке и занята в школе, Ия позволила себе иные раздумья.

 

Глава 3


Ее охватило желание увидеть Олега. Взглянуть ему в глаза. Ей казалось это чрезвычайно важным. Словно судье выслушать две стороны. Легко сказать: увидеть, посмотреть в глаза.
Внезапно и со всей отчетливостью она поняла, что ничего не знает об этом человеке. Ее даже в жар бросило. Она пустила в дом человека, ничего о нем не зная — ни фамилии, ни адреса.
Воистину, если бог решает наказать человека, он лишает его разума. В сотый раз Ия задавала себе вопрос, как такое могло с ней случиться? Измучив себя до полной бессонницы, но так и не найдя ответа, ее успокоившего, Ия решила больше об этом не думать. Нечего после драки кулаками махать.
Сидя ночью в полутьме комнаты в кресле, Ия рассуждала сама с собой: «У меня есть номер его машины. Отлично. Полиция в пять минут определит фамилию и адрес. Полиция, а я? Я — нет. Что еще? Мобильный телефон. Звонил по своему мобильному пару раз в самом начале, а потом если и звонил, то с моего телефонного аппарата. Сказал, что потерял свой мобильный, все собирался пойти купить новый. Так и не собрался».
И тут Ия вспомнила, что почти три месяца назад Олег звонил ей на мобильный и что, может быть, номер остался в памяти ее аппарата. Трясущимися руками она вынула из сумочки свой мобильник, поискала и, действительно, нашла номер Олега. Аккуратно вписав номер в записную книжку, Ия хотела от нервного возбуждения сплясать, когда увидела стоящую в дверях, привлеченную светом сонную Аду.
— Мама, почему ты не спишь? — встревоженно спросила девочка.
— У меня разболелась голова. Ищу адвил, — ответила Ия, быстро повернувшись к буфету и открыв коробку с лекарствами: — Иди спать, Адочка.
Ада вернулась в свою комнату. Ия быстро сунула коробку с таблетками назад в шкаф. Выпила на кухне воды, чтобы было похоже, что она запила таблетку, и прошла в спальню. Но спать она не могла. Первая удача в детективном деле взбудоражила ее. Ей хотелось тут же куда-нибудь звонить.
— Не спеши. Не спеши, — уговаривала она себя, — нужно подумать.
Всю оставшуюся ночь Ия придумывала правдоподобную историю для работников фирмы «Селком», надеясь получить фамилию по номеру мобильного телефона. И ничего не получалось.
Сначала она решила сказать, что малознакомый человек оставил у нее часы и она горит желанием найти и вернуть ценную вещь владельцу. Понимая, что вся ее история — это просто детский лепет, Ия все же утром позвонила и, естественно, услышала ответ, который угадывала заранее: что, имея номер мобильного, достаточно позвонить, и человек сам явится за своими часами. Тогда Ия попробовала разжалобить девушку слезами брошенной любовницы, стремящейся найти и вернуть сбежавшего любимого. Ей вежливо посочувствовали, но фамилию, а тем более адрес, дать наотрез отказались.
— Очень жаль, но, выдав вам такую информацию, я потеряю работу, — объяснила ей девушка и повесила трубку.
Ветер, налетавший порывами, поднимал и крутил пыль. Стряхивал с деревьев сухие веточки, сожженные зноем свернувшиеся листья. Тащил их вдоль дороги. Вдруг хватал черные пряди волос женщины и бесцеремонно кидал ей их прямо в глаза. Свободной рукой Ия механически поправляла волосы, одергивала прядки, но сама была далеко. Мысли крутились вокруг вопроса, как узнать фамилию. Неожиданно даже для себя Ия набрала номер справочной один четыре четыре. Ей ответили и тут же выдали нужную информацию. И фамилию и адрес. Ия позвонила, не веря в успех. Так на всякий случай. Она даже не вынула ручку и записную книжку. И слыша ответ, растерялась, засуетилась, оглянулась в поисках ручки, вместо того чтобы достать ее из сумки. Затем схватила какой-то камешек и, присев на корточки, записала на неровной земле, окружающей дерево: Олег Басин. Беер-Шева. Улица. Дом. Несколько мгновений, не веря себе, смотрела на запись. Так просто?! Наконец, опомнившись, вынула записную книжку, вписала данные в нее и тщательно носком босоножки стерла написанные на земле буквы.

 

***


На следующий день, надев новое платье и проведя перед зеркалом больше времени, чем обычно, Ия поехала в Беер-Шеву. Сидя у окна автобуса, женщина с отчаянной решимостью сжимала в руках сумочку. От напряжения ее почти тошнило. И, стараясь избавиться от тошноты, от гулко стучащего сердца, она время от времени глубоко втягивала в себя воздух и при этом по ее телу пробегала едва заметная дрожь.
Было пять часов вечера, когда таксист подвез ее к нужному дому в старом, не очень красивом, но зеленом районе. Стандартный серый четырехэтажный дом на столбах. Распахнутая настежь дверь подъезда. Внимательно оглядев улицу и не увидев машины Олега, она все же вошла, поднялась на третий этаж и позвонила. За дверью была тишина. Ия немного успокоилась, но в то же время была разочарована. Ей стоило столько душевных сил приехать, подняться, позвонить, что она стала испытывать страх, а вдруг ей не хватит решимости свой поступок повторить. Пройдя вдоль улицы, Ия перешла на другую сторону и села на оранжевую пластиковую скамью на автобусной остановке. Наблюдательный пункт был выбран удачно. На сидящую на остановке женщину не обращали внимания. Подъезжали автобусы. Люди входили, выходили, приходили, уходили. Усиленная такой минутой память цепко хватала и запоминала ненужные подробности. Цвет скамейки, выбоину в тротуаре, кривоватое объявление о продаже квартиры, вывешенное на соседнем доме, при этом лица прохожих не запоминались, скользили мимо. Видно, ее воспаленному мозгу был дан определенный приказ — выхватить из всех лиц только одно.
Так прошел час, затем еще. Олег приехал около семи. Закрыл машину, звонко сработала сигнализация. Он вошел в подъезд. Два часа ожидания совершенно обессилили Ию. Сердце уже не стучало, хотя ноги стали странно ватными. Она не помнила, как очутилась перед дверью, как позвонила. Все происходило, как во сне или в тумане, звуки окружающего мира до нее не доходили, как если бы она вдруг оглохла. Дверь распахнулась, и на пороге стоял улыбающийся Олег, одной рукой он придерживал дверь, в другой держал мобильный телефон, по которому продолжал говорить. И эта обыкновенная, рядовая ситуация в такой момент потрясла Ию. Она смотрела на открытую улыбку, на безоблачный блеск рыжеватых глаз, на хорошо промытые ухоженные каштановые кудри, на весь его спокойный, довольный вид и внутренне содрогалась. Это продолжалось всего несколько секунд, но этого было достаточно для Ии. Обостренным страданием сердцем она все увидела и все до конца поняла в этом человеке. И опять двойственность чувств охватила ее. Безмерная любовь, впервые ею испытанная, и жгучая, черная ненависть. Два чувства боролись в ней, и ни одно пока не побеждало. Изнутри тела поднялся жар, горячей волной залил голову, яркой краской лег на щеки.
При виде Ии улыбка сбежала с загорелого лица мужчины. Он быстро проговорил в телефон: «Перезвоню позже». Растерянный, напуганный, он сделал шаг вперед, словно заглянул Ие за спину, словно удостоверился, что она пришла одна. Быстро, неприязненно спросил:
— Как ты меня нашла? — не дождавшись ответа от молчавшей Ии, бросил еще один быстрый вопрос: — Зачем ты пришла?
«А правда, зачем я пришла? Что я надеялась увидеть в этих глазах? Стыд, боль, страдание? Да-да, страдание и раскаяние. Раскаяние! Но, кажется, он раскаивается только в одном, что не смог спрятаться от меня лучше».
— Как ты мог… — начала Ия и замолчала не в силах шевелить пересохшими губами. Между тем лицо Олега снова начало меняться. Возвращалась утраченная было уверенность, сменяя недолгие испуг и растерянность.
— Что? — развязно произнес Олег. Он как бы подталкивал Ию к продолжению разговора, даже как бы хотел его.
— Как ты мог так… — она сглотнула комок в горле и закончила хриплым шепотом: — Так… так надругаться над ребенком?
— А ничего не докажете, — потрясенно услышала она циничные слова, — уже прошло больше двух недель. Да и не пойдете вы в полицию. Раз до сих пор не пошли. Вам ведь стыдно. Все ведь узнают.
Он развязно, как-то совсем уже гадко хохотнул. Ия смотрела во все глаза. Ей казалось, она видела этого человека впервые в жизни. Все, что в нем ей нравилось прежде, вызывало не просто отвращение, а омерзение, словно на нее прыгнул огромный, гадкий африканский таракан. Ее передернуло. Олег увидел это отвращение и перестал улыбаться.
— Больше не приходи. Нечего сюда таскаться, — и, словно еще не до конца добил, не до конца унизил женщину, добавил, морщась: — Да и тело у тебя не очень упругое.
Мгновенно в Ие вспыхнула беспощадная звериная ярость. Весь пласт культуры как сдуло. Ладони сжались, тело напряглось. Секунда, и она, забыв все на свете, вцепится обидчику когтями в лицо, будет рвать зубами эту плоть, вырывать клочьями волосы, душить и царапать. Умирать, но не отпускать. Откуда, из каких глубин выскочил этот инстинкт раненой самки бьющейся насмерть, за себя и за потомство. Эта ураганная ярость, неистовое бешенство, вспыхнувшее во всегда разумных глазах женщины, безмерно испугали Олега. Быстро отступив назад, он захлопнул дверь. И тут же сникнув, Ия прислонилась лбом к холодной поверхности двери, словно упала на нее. Быстро оторвавшись от покрашенной белой краской грязноватой двери побежала вниз, на улицу, затем вдоль нее. Ее немного качало, шаг был какой-то неуверенный, сбивающийся. Ия почувствовала, что погибает от жажды. Купив в магазине на углу банку кока-колы, выпила быстро, жадно, облив подбородок и грудь трясущимися руками, и только тогда почувствовала, что в состоянии мыслить. Она думала, что может мыслить, но всю дорогу домой и ночью дома, в душной темноте спальни, не находя покоя и места на смятых метанием простынях, она лишь бессчетное количество раз проигрывала произошедшее, лишь видела лицо Олега, его голос, издевающийся над ее чувствами, над ее болью. Сполна намучившись этими видениями, Ия задремала лишь на рассвете, приняв решение: «Я должна отомстить. Только месть сможет меня успокоить и примирить».



Глава 4


Утром Ия долго рассматривала себя перед зеркалом. Она видела изменения, произошедшие с нею в эти две недели. С горечью обнаружила новые морщинки в углах глаз, седые волосы, блеснувшие на виске, печально опустившиеся углы рта, потухший взгляд, некрасиво выпирающие ключицы, похудевшую шею. И вновь мысль о мщении овладела ей: «Я не могу так оставить. Это я Адочке сказала: забыли, как страшный сон, но сама я забыть не могу. Я с ума сойду, глядя в белый потолок».
Пытаясь найти мир и покой, Ия поехала к Стене Плача. Она долго, как умела, молилась, писала Всевышнему просьбы в маленьких записочках, всовывая их свернутыми в расщелины между камнями, горько плакала, прислонясь щекой к прохладному камню. Покоя она не нашла, но равнодушие ее посетило. Было ли это равнодушие подарено ей сверху или это было последствие горьких слез, она не задумывалась, сидя в ожидании автобуса на Центральной автобусной остановке.
Как всегда, масса юных израильтян в солдатской форме сновала мимо. Взгляд задерживался на девушках. Длинные волосы большинства небрежно перехвачены резинками. В вырезе расстегнутых гимнастерок тоненькие серебряные цепочки, в ушках круглые сережки. Никаких следов косметики. Белые зубы сверкают в улыбках. Радость и кажущаяся беззаботность. «…Хорошо быть молодым, просто лучше не бывает». Сквозь усталое равнодушие Ии просачивалась грусть. Почему это не она такая молодая и радостная? Почему ее молодость прошла не в Израиле и она не служила в армии, как все эти мальчики и девочки? Почему она так одинока и ей даже не с кем поделиться своим горем, некому выплакать его в плечо? Нет такого плеча и нет такого человека.
«Перестань хныкать, — сказала она себе, — соберись. Найди решение. Этот человек не может жить, как прежде, растоптав нас обеих — меня и дочь. Он должен быть наказан. Но как, как я его накажу?
Подстрелю, как ворошиловский стрелок?
Подстерегу и ударю ножом?
Подкуплю пьянчуг, чтобы избили его? Все не подходит. Откроется, я сяду в тюрьму. Ада останется одна. И все всё узнают. Для чего тогда весь этот сыр-бор. Сразу надо было вызывать полицию».
День проходил за днем. Бессонная ночь за бессонной ночью. Ия ничего не в состоянии была придумать. От нервного напряжения и бессонных ночей она худела. Ходила, работала, разговаривала, как заведенная, просто потому, что надо. Все чаще ее охватывала сильнейшая слабость и безмерное безразличие. Она мечтала прийти домой, лечь не на кровать, а дальше — в угол за кроватью, на стылые плиты керамического пола и, свернувшись в клубок, спрятаться, не шевелиться, молчать, не думать.
Однажды ночью, мучаясь от бессонницы, Ия сидела в комнате Ады возле компьютера, бесцельно переходя с сайта на сайт и не дочитывая информацию. Ада спала, по-детски прижав к себе пушистого розового зайца. Экран компьютера голубел в комнатной полутьме. Случайно наткнувшись на полицейскую информацию, Ия равнодушно прочитала ее. Потом перечитала более внимательно еще раз и откинулась на спинку стула.
Вот! Вот она подсказка! Вот ее возможная женская месть. Ию охватило одновременно возбуждение и странное спокойствие, даже усталость. Она прошла в спальню, легла, с наслаждением потянулась и первый раз за долгое время заснула, как убитая.
На следующий день, найдя в компьютере нужный адрес, Ия начала действовать. Узнав часы работы, она теперь все свободное время проводила здесь. Сидела чуть в стороне на скамье, наблюдала. Так прошел день, два, три, неделя. Человек, которого она ждала, не появлялся. Казалось, улица была выучена до тошноты. Да и она, наверное, уже вызывала у местных жителей удивление. Сидит и сидит. Может, внешность поменять. Ия поняла, что зашла в тупик, что надо перестать тратить свое время и деньги, что она нездорова и ей все же надо обратиться к психологу. Возбуждение первых дней давно прошло. Она уже не верила в возможность суметь совершить то, что задумала. И продолжала сидеть по какому-то внутреннему упрямству, какой-то внутренней, еще не до конца угасшей злости.
В конце второй недели из двери, за которой она следила, появился тот человек, который ей был нужен. Оттуда вышла высокая, яркая, притягивающая к себе внимание девушка лет двадцати пяти. Пышные черные кудри, завитые мелкими спиральками, волной струились по стройной спине. Лицо у девушки было расстроенным. Проходя мимо Ии, она бросила на нее быстрый, мимолетный взгляд, и Ия поразилась темному, словно бархатному, взгляду огромных глаз, пушистым ресницам, точеному аккуратному носику. Красавица!
Ия встала и решительно пошла за девушкой. Догнала, поравнялась с ней.
— Извините. Можно мне с вами поговорить.
— Что? Что вам нужно? — раздраженно проговорила девушка и прибавила шаг. Ее глаза были сухими, но губы нервно подергивались, сдерживая плач.
— Я вас умоляю, уделите мне несколько минут. Только несколько минут, — Ия сама чуть не плакала. Ее голос дрожал. Девушка остановилась, несколько заинтригованная слезами в голосе женщины. Умные глаза смотрели пронзительно и удивленно.
— Пожалуйста, не здесь. Давайте присядем в кафе. По чашечке кофе. Умоляю, — добавила Ия, сжав перед грудью руки, уловив недовольство, раздраженное нетерпение в отрицательном жесте девушки.
В маленьком кафе было всего три столика, стоящих на тротуаре. Посетителей в этот час не было, и хозяин, поставив перед женщинами чашки, вернулся к прерванной игре в нарды, которой он предавался в глубине кафе.
— Ну, — поторопила девушка молчавшую Ию. А у той не открывался рот. Сидеть перед конкретным человеком, смотреть ему в лицо и объяснить задуманное — было совсем не так просто, как это казалось в темноте спальни или все эти дни ожидания и поиска. Ия взяла чашку, чтобы отпить кофе, но, не донеся до рта, забыла, что собиралась сделать глоток, поставила ее назад и лишь облизала пересохшие губы. И наконец, решившись, нервно заговорила:
— Простите. Простите меня и выслушайте. Только не уходите. Но сначала ответьте на вопрос. На один вопрос. Поверьте, я задаю его не из праздного любопытства.
Говоря, Ия не знала, куда деть свои руки. Она то поправила волосы, то подвинула чашку, потом вцепилась в край стола и несколько секунд смотрела на руки, кусая губы. Вскинула голову и задала вопрос так, как прыгнула бы с высокой тумбы в воду, мысленно зажмурив глаза: — Вы… ВИЧ-инфицированы? — и замерла, поразившись своей жестокости. Девушка дернулась, словно ее ударили наотмашь по лицу. Ее глаза сверкнули ненавистью.
— Вы… Вы... — она хотела встать.
— Простите. Я умоляю. Я все объясню, — зашептала Ия, схватив девушку за руку и удерживая ее. Она больше не могла сдерживать эмоции, и слезы ручьем потекли из ее глаз. Девушка неожиданно растерялась, выпрямилась, закрыла глаза рукой с тонкими изящными пальцами и несколько невыносимо долгих секунд молчала. Потом убрала руку, глубоко вздохнула, изучающе, с напряжением посмотрела на не сводящую с нее мокрых заплаканных глаз Ию и утвердительно кивнула.
— Да, — и поспешно закурила.
Ия судорожно глубоко вздохнула, как облегченно вздыхают после долгого плача, выпила залпом чашку остывшего кофе и, придвинувшись ближе, навалившись грудью на стол, чтобы быть еще ближе, жарким шепотом рассказала всю свою трагедию, ничего не утаивая, вплоть до последней встречи с Олегом. Рассказывая, она делила свое несчастье, свою боль с совершенно незнакомой ей девушкой, и ей было это легко, и казалось естественным, и было возможным, хотя до этого дня она не думала, что решится даже заикнуться об этом. У девушки, внимательно ее слушавшей, была своя трагедия в душе, и Ия чувствовала, что ее понимают. Ее не перебивали. Девушка курила, отпивала маленькими глоточками кофе, не сводила с Ии умных, проницательных глаз и, казалось, догадывалась, к чему ей это все рассказывают.
— Чем же я могу помочь? — сочувственно спросила она замолчавшую женщину.
И вот тут Ия достала распечатку полицейского отчета и подала его девушке.
— Прочтите, пожалуйста.
— Габриэль. Меня зовут Габриэль, — блеснула девушка глазами и, повернув голову, заказала еще чашечку кофе. — А вам? — ожидала она ответа и имени.
— Меня зовут Ия, а кофе больше не буду, и так не сплю по ночам.
Ничего не говоря и чуть склонив голову, Габриэль начала читать поданный ей листок.
«По информации газеты «Маарив», инцидент произошел во время обыска в квартире наркодилера. К моменту, когда овчарка, натасканная на поиск наркотиков, подвела стражей правопорядка к дамской сумочке, в квартире удалось найти лишь несколько граммов кокаина. В ответ на просьбу открыть сумку подруга наркодилера набросилась на полицейских. Тогда женщине сообщили, что она арестована. Но владелица сумочки не собиралась сдаваться и вцепилась зубами следователю в ногу. Когда ее оттащили, у полицейского из раны сочилась кровь.
Пострадавший был удивлен, когда врачи больницы Асафа-а — Рофе сказали, что травма может быть гораздо серьезнее, чем это, кажется, на первый взгляд, и изъявили желание осмотреть покусавшую его женщину. Она была доставлена в медицинский центр под конвоем. Результат экспресс-анализа выявил у нее в крови ВИЧ-инфекцию».
Габриэль положила листок на стол, села поудобнее, с интересом разглядывая Ию и насмешливо спросила, переходя на ты:
— Так что же ты хочешь, чтобы я его покусала?
Она хохотнула.
— Нет, — не приняла Ия легкости тона, — я хочу, чтобы ты с ним переспала. Это надежней. Я заплачу. Я взяла ссуду десять тысяч. Тебе ведь нужны деньги.
— Ничего себе, — только и нашлась изумленная Габриэль: — Да ты просто сумасшедшая!
Слушая Ию, читая полицейскую информацию, Габриэль, еще не отдавая себе отчета, не имея времени подумать, в душе догадывалась, к чему все идет, примерно чувствовала, в чем будет заключаться просьба. И все же она была глубоко оскорблена, услышав предложение. Вынув кошелек, она расплатилась за кофе, встала и, не говоря больше Ие ни слова, даже не удостаивая ее взглядом, ушла. Ия осталась сидеть за столиком совершенно опустошенная. У нее не было сил встать и пойти. Она просидела еще минут двадцать, совершенно не зная зачем, собираясь с силами, скручивая в трубочку лист с полицейским отчетом. Потом побрела на автобусную остановку, села на скамейку. Через минуту рядом сел кто-то, но, охваченная безразличием, Ия не подняла головы.
— Покажи теудат-зеут*, — вдруг раздался рядом уже знакомый голос. Ия подняла голову, увидела Габриэль, и руки ее засуетились, выполняя просьбу, и все никак не могли найти в сумочке нужный документ.
Габриэль долго, тщательно разглядывала фотографию, читала фамилию, имя, возраст дочери, домашний адрес. Потом встала, коротко бросила, как приказала: «Пошли». Стремглав вскочив, Ия бросилась за ней.
— Ты понимаешь, что сокрытие болезни наказуемо? — поинтересовалась Габриэль.
— Кто узнает? — хмуро парировала Ия. — Бывают же случайности.
— Бывают, — задумчиво согласилась Габриэль, — я сама эту болячку случайно получила. После армии совершала поездку по Азии. Взбрело же в голову. Интересно и дешево. Индия, Таиланд, Сингапур. Нестерпимо заболел зуб. Полечили. Думаю, что там, в поликлинике, и наградили.
Вечер стушевывал яркие краски. Отодвигал и затуманивал стоящие вдали дома, деревья. Окружал сероватой пеленой сидящих рядом женщин, сближал, соединял их.
— Только из-за девочки, — приблизив голову, прошептала Габриэль.
— Только из-за Ады, — печальным тихим эхом отозвалась Ия.

 

Глава 5


Через два дня Ия сидела на скамье автобусной остановки наискосок от дома Олега в совершенно неузнаваемом виде. На ней была длинная юбка, бесформенная, скрывающая тело футболка. Волосы убраны под косынку, глаза скрывали большие темные очки.
«Кажется, я скоро смогу работать детективом. Сколько времени за последний месяц провожу в ожидании», — невесело пыталась шутить над собой женщина. Ветер закружил небольшой столбик пыли, втянул в этот бурунчик выброшенные автобусные билеты, крутясь, сбежал на мостовую и исчез под колесами промчавшегося автомобиля. Старые билетики разлетелись белыми пятнышками по мостовой, подлетая и подпрыгивая от каждого порыва ветра, поднимаемого проезжающими машинами. Бездумно, но внимательно Ия следила за ними, а когда, оторвав взгляд, подняла голову, то увидела подъехавший синий автомобиль Олега. Сердце громко екнуло.
Ия тут же набрала номер мобильника Габриэль, быстро проговорила:
— Это он.
Габриэль, сидящая в припаркованном возле подъезда белом подержанном «Пежо», ответила моментально, видимо, тоже нервничая:
— Поняла. Вижу.
И открыв дверцу, вышла из машины и направилась к Олегу.
«Прямо как разведчицы», — насмехалась над собой Ия. Со своего места она видела все, что происходит, но не слышала, хотя знала и догадывалась, что Габриэль попросила помочь ей вывести автомобиль, уверяя, что она еще неопытный водитель и не в ладах с задним ходом машины. Но главное было не в том, что скажет девушка, главное — это сама Габриэль. Даже издали Ия видела, как она потрясающе красива. Длинные, стройные ноги. Короткая юбка. Обтягивающая высокую грудь кофточка, кокетливо спущенная с правого плеча, обнажающая и смуглую гладкость тела и кружевную бретельку лифчика. Копна волос, оттягивающих назад гордо приподнятую голову. Матовая розовость щек.
«Ну, сейчас ты получишь солнечный удар! — с горьким злорадством подумала Ия. — По сравнению с этой красотой я просто серая мышка. Как все же ужасно, что в таком прекрасном, совершенном теле притаилась неизлечимая болезнь».
Между тем разговор рядом с белой машиной продолжался. Уже Габриэль весело смеялась шуткам Олега, чуть склоняя к плечу голову и показывая ряд белых ровных зубов. Вот она достала записную книжку и ручку, видимо, чтобы оставить свой телефон. С игривым кокетством легонько и уже фамильярно стукнула ручкой мужчину по носу, в ответ на очередную шутку. Соблазнение шло полным ходом. Олегу было не устоять. Наконец Габриэль отъехала, помахав на прощание, завернула за угол, и у Ии зазвонил мобильный:
— Все в порядке, — коротко доложила Габриэль. — Мы договорились о встрече.
Ия подождала, пока Олег не скроется в подъезде, и тихо, не оборачиваясь, ушла, ступая тяжело, словно рассталась со своей легкой походкой и постарела. Непривычно длинная юбка мешала идти, липла к ногам. Из-под платка катились тонкие струйки пота. Ия чувствовала себя глубоко несчастной. Переодевшись в кабинке туалета в свою обычную одежду, она вернулась домой, и на какое-то время установилось неопределенное затишье. Она старалась работать с утра до вечера, чтобы не оставалось времени думать и легче было ждать. Наконец раздался звонок Габриэль:
— Ты знаешь, мы встречаемся, — приятным негромким голосом проговорила она.
Ия ничуть в этом не сомневалась, поэтому промолчала.
— Он увивается изо всех сил, очень мил, предупредителен, — продолжала Габриэль, несколько озадаченная молчанием Ии.
«Это мы тоже проходили», — нетерпеливо отмечала про себя Ия. «Дальше. Дальше», — торопила она мысленно.
— На следующей неделе решили поехать в Эйлат. И там я обещала романтическую ночь. Да ты слышишь ли, Ия? — уже откровенно недовольным тоном спросила девушка.
— Слышу, — поторопилась ответить Ия чуть изменившимся охрипшим голосом.
Некоторое время Габриэль помолчала, не услышав в словах Ии ожидаемой ею радости, и затем заговорила более деловым и холодным тоном, чем хотела.
— Ты должна привезти мне задаток. Как договорились.
— Завтра привезу. В шесть часов в том же кафе. Подходит? — Ия попыталась говорить беззаботно, почувствовав, что Габриэль обиделась, но голос девушки был теперь все так же холоден.
— Подходит, — и Габриэль отключилась.
Опять потянулись дни, полные неопределенного ожидания, мучительного напряжения и беспокойства. Голова Ии была полна неровных, странных мечущихся мыслей. Несколько раз, не выдерживая, Ия решала позвонить Габриэль и все отменить. Но в тот момент, когда она это решала, перед ее мысленным взором вставала смятая голубая постель, измученное, истерзанное, распухшее от слез лицо дочери.
«Имею ли я право на месть?» — в тысячный раз задавала она себе вопрос. И в тысячный раз отвечала: «Да имею. Я мщу за надругательство над дочерью и за себя, за свою абсолютно бескорыстную любовь к этому человеку, за которую он так отблагодарил».
Габриэль уехала в среду, и Ия думала, что ей придется до воскресенья томиться и мучиться неопределенностью, но звонок от девушки раздался уже в четверг вечером. А в пятницу Ия сидела в кафе перед чашкой кофе задолго до назначенного времени, ломая в нетерпении пальцы.
Появившаяся в назначенное время Габриэль была все так же ослепительно красива и непроницаемо спокойна. Сколько Ия, внутренне трепеща, ни вглядывалась в ее лицо, она ничего не могла определить. Присев, Габриэль открыла сумочку, достала конверт и положила его на стол перед Ией.
— Здесь деньги. Все. Прости, я не смогла, — просто сказала она.
Ия, застыв, молчала, она не могла понять, что она сейчас чувствует. Просто накатило безразличие, усталость, оцепенение. Не дождавшись слов Ии, Габриэль закурила тонкую сигаретку и тихо, спокойно начала рассказывать:
— То есть все шло к этому. Мы плавали в бассейне, вечером гуляли вдоль моря. Он обнимал меня за талию, целовал шею, руки и все торопил вернуться в номер. А я шептала: «Потом, потом». И видела его нарастающее желание, и все не была готова. Вернувшись в номер, он сразу нетерпеливо стал раздеваться. Снял с себя всю одежду, а я стою как замороженная. Вижу, у него во взгляде словно удивление мелькнуло. Он подходит ко мне, начинает блузку с плеча спускать, крючки расстегивать, в губы целует. Я чуть голову повернула в сторону и говорю: «Подожди. Я должна сказать тебе что-то очень важное. Должна предупредить. Так положено». А он не слушает, горит уже весь. Тут я и объявляю: «У меня СПИД». Специально сказала не ВИЧ-инфекция, а СПИД, чтоб ему сразу понятно было.
Сначала он не поверил, но стал недоволен, даже разозлился. «Что за шутки? — говорит. — В такой момент. Как это неумно».
«Я и не шучу», — отвечаю. Он несколько времени так пристально мне в глаза глядел и, видимо, утвердился, что я не лгу, не шучу. И вот тут он испугался. До этого он меня к себе прижимал, крепко так, что я его всего чувствовала, а тут, как уверился, что все, что я сказала, правда, брезгливо так от меня отпрянул, и глаза забегали. И вижу, в ванную хочет бежать мыться и раздумывает так мучительно, не мог ли он уже через поцелуи заразиться. Очень сильно испугался, просто помертвел весь, лицом потемнел. И все его желание исчезло, и вся ласковость с него слетела, словно и не было никогда.
«Грязная сука, — говорит, — убирайся вон из моего номера». — «Ах, как ты заговорил, — отвечаю, — а вот никуда не пойду. Спать хочу». И как была в одежде, в туфлях, так на постель и бросилась. Олег, надо сказать, мужик жадноватый, а тут, хотя за номер платил и он, спорить со мной не стал. Видно, потрясен был сильно. Поспешил в ванную. Долго купался, переоделся во все чистое и ушел, прошипев на прощание: «Только до завтра. Завтра утром я номер сдам». Кажется, просидел всю ночь в лобби, пиво пил. Во всяком случае, утром я его там видела. Ну а я домой уехала, настроения не было оставаться.
— Прости, — повторила Габриэль прежнюю фразу. — Не смогла.
— Что ты. Что ты. Это ты меня прости. Взвалила на тебя свои проблемы. И спасибо тебе за все. За то, что выслушала меня. Мне не с кем было даже поделиться, поговорить. Спасибо и за то, что пыталась мне помочь, встала на мою сторону. Пожалуйста, не пропадай. Я так одинока.
Ия протянула через стол Габриэль руку. Та сжала ее ладонь в своей и долго не отпускала. У обеих по щекам текли слезы. Обе были незаслуженно ранены жизнью. Грустный теплый вечер окружал их. Яркие южные звезды равнодушно сияли на черном небе. Что им было за дело до женских слез?



Эпилог


Вечером того же дня Ия медленно готовила ужин. В комнате работал телевизор. Начинались вечерние новости. Женщина слушала и не слушала, иногда поворачиваясь к экрану, равнодушно цепляя взглядом картинку.
«…мы уже сообщали в дневных новостях о трагедии, произошедшей на дороге в Эйлат. Возвращавшийся из Эйлата легковой автомобиль скатился в пропасть. Сидящий за рулем мужчина погиб на месте. Предположительно заснул за рулем. Полиция разрешила назвать имя погибшего. Им оказался тридцатидевятилетний житель Беер-Шевы — Олег Басин».
Громкий грохот раздался на маленькой кухне. Это резко повернувшаяся к телевизору Ия случайно задела и сбросила на пол сковородку с жарящимся картофелем, чудом избежав ожогов. На грохот выскочила испуганная Ада.
— Что случилось?
Ия молча мотнула головой на экран, где еще секунду сохранялась фотография Олега. И на безмолвный вопрос побледневшей дочери потрясенно проговорила: «Он разбился!»

 

 

 


 

 

 


Олег МАСЛОВ


Солнышко во мне

 

 

Зима в Израиле


1

Вот и снова зима на дворе,
Только как убедить себя в этом —
Здесь такие цветы в декабре,
Не везде повстречаешь и летом.

В январе здесь грибные дожди,
В феврале созревает клубника,
И повсюду, куда ни пойди,
Все растет от мала до велика.

Среди пальм, кипарисов и роз
И не вспомнить, что где-то далече
Ныне властвуют снег и мороз,
Согревают дубленки и печи.

Рощ цветущих и певческих птиц
Здесь и впрямь предостаточно даже…
Вот побольше бы радостных лиц,
И другого не надо пейзажа.


2

Февраль… А над арец-страною*
Все тот же цветущий наряд,
Лишь тихо порой под ногою
Опавшие листья шуршат.

Ей, знающей времени цену,
Опять не до зимнего сна,
И осени поздней на смену
Спешит молодая весна.


Вот такие в жизни перемены:
Отсчитав полсотни трудовых,
Я отныне здравствую в две смены
Без отгулов и без выходных.

Каждый день влечет к себе с рассвета
Заграничной жизни новизна —
Краски субтропического лета,
Средиземноморская волна,

Пальмы, эвкалипты, кипарисы,
Зелень трав, голубизна небес…
Будто наподобие Алисы
Я и впрямь попал в страну чудес.

Вся страна — объехать суток хватит, —
Но контрасты — оторопь берет:
На Хермоне снежно, а в Эйлате
Африканским жаром обдает.

Люди — все сограждане, и все же
Наяву при ясном свете дня
Обликом и нравом так несхожи,
Хоть по генам — кровная родня.

Знать, не зря на два тысячелетья
Бог ли, Рок — теперь уж не узнать —
Разметал народ по белу свету,
А потом собрал его опять.

Но едва заката луч прощальный
Смену сдаст владычице ночей,
Как с Востока Ближнего  на Дальний
Возвращает вновь меня Морфей.

И опять — в который раз, не знаю —
На крутом амурском берегу,
Я на жизнь в Израиль уезжаю
И никак уехать не могу.

Ведь давно оформлены бумаги,
Решено где быть и где не быть —
Тяги не хватает ли, отваги
Рейс тот судьбоносный совершить.

Всякий раз находятся причины
Вновь отсрочить на день свой отлет…
Но гудят и греются турбины,
И на старт выводят самолет.
И отрадно, поутру вставая,
Вспомнить вновь, очнувшись ото сна,
Что своя —  от края и до края —
Велика Земля моя родная,
Всем опора и на всех одна.


***

На юге быстро гаснут зори.
День посиять еще не прочь,
Но погрузилось солнце в море —
Багряный всплеск, и сразу ночь.
И так стремительно вступает
В свои права грядущий день,
Что заалеть не успевает
Востока утренняя сень.

Меня достатком привечают
Святой земли и свет и кров.
И лишь порою не хватает
Российских долгих вечеров,
Где старость грустно предвкушает
Забвенья благостный покой,
А память сердца воскрешает
Волненья жизни молодой.


***

Рад встрече нашей всякий раз,
Но мы из разных поколений,
И никакой амурный гений
Не уравняет в счастье нас.

Хоть каждая волнует вновь,
Но, как замечено поэтом,
Мне не к лицу и не по летам
Играть в несчастную любовь.

Спешу безделицей развлечь,
Но обмануть вас невозможно,
И ожиданием тревожным
Пронизан воздух наших встреч.

Нам не знавать счастливых дней,
И лучший наш удел, поверьте:
Мне — помнить вас до самой смерти,
А вам — забыть меня скорей.


С давнего, невесть какого года
Я искал и верил, что найду
Среди звезд ночного небосвода
И свою заветную звезду.  

Мне она была необходима,
Как на море путнику компа́с,
Чтобы жизнь от бед была хранима,
И вдали маячил звездный час,
Чтоб успех сопутствовал удаче
На житейском поприще любом,
Чтобы было так, а не иначе,
Как хотелось, в малом и большом.

В летние безоблачные ночи,
Звездную оглядывая рать,
Так хотелось мне свою от прочих
Отличить, приветить и назвать,
Что порой от счастья замирало
Сердце: вот еще мгновенье и…
Но вставало Солнце и стирало
Все ночные поиски мои.

И, досады на него не пряча,
Вдруг однажды, выбившись из сил,
С малою надеждой на удачу
Я светило робко попросил:

— Помоги, — взмолился я устало, —
Отыскать звезду мне. —  И тогда
Улыбнулось Солнце и сказало:
— Я твоя заветная звезда.
Много в небе звезд ночной порою,
В неземное манят их огни,
Но взойди я снова над землею
И поди сыщи их — где они.
Хороши небесные подруги,
Но, к Земле приверженность храня,
Ты любуйся ими на досуге,
А надейся только на меня.

Шествует себе же на потребу
Жизнь моя при свете и во мгле —
По ночам любуюсь звездным небом
И живу на солнечной Земле.

И чем путь до финиша короче,
Тем дороже видятся они —
Звездные серебряные ночи,
Золотые солнечные дни.

 

***

Творец нежданного подарка,
В просвет тяжелых мрачных туч
Внезапно весело и ярко
К земле пробился солнца луч.

Заметив брешь свою, в два счета
Сомкнулись тучи в вышине,
А он, прогнав мою дремоту,
Остался солнышком во мне.

Осенней тучностью понурой
Весь небосвод заволокло,
Земля темна и небо хмуро,
А на душе светлым-светло.

 

 

 


 

 

 


Марина ЦВЕТНИКОВА


Год на земле обетованной


Израильская мозаика

 

 

Самолет назывался загадочно — «Юрий Воробьев» — и принадлежал к классу ТУ (из тех, что машут крыльями). Я лечу на землю обетованную…
Темперамент пассажиров, несомненно, южный. При посадке наблюдались: вопли, крики, визги, разборки и некоторый мордобой.
Каждые пятнадцать минут по салону скользят столики с напитками, каждые полчаса — с едой. Стюардессы наклоняются к пассажирам, как заботливые врачи к капризному больному.
Расчетное время полета — пятнадцать часов, дозаправка — в Ташкенте. К этому времени уже затруднительно сидеть на чем бы то ни было, разве на животе.
Книги, плейер, DVD, дневники — все отброшено. Как выдержать последние четыре часа?
Пассажиры, изрядно потяжелевшие от обильной кормежки и прибавившие за полет четыре — шесть кг, реагируют, как сытые удавы, только на блестящие предметы.
Уф… наконец-то. Сияющая многоцветным огнем необозримая панорама Тель-Авива. Пассажиры хлопают. Не типа, слава богу, прилетели, а именно так приветствуют обетованную землю!


Аэропорт Бен-Гурион

В иллюминаторе — анфилады пальм, мягкий морской бриз, +22 °С, полночь.
Бен-Гурион поражает воображение: золотисто-песчаные стены, синие фонтаны, острый запах кофе.


Страна при свете дня

Наше «любимое» телевидение, демонстрируя сюжеты об Израиле, всегда показывает одну и ту же не впечатляющую картинку: меловые холмы Голанских высот, солдат с винтовкой, колючая проволока.
В действительности страна — цветущий, ухоженный сад; финиковые пальмы впечатаны в синий шелк неба, разноцветье бугенвилле́й, сказочные теплые моря. Маленький ботанический сад — Бейт-Шемеш (Дом солнца), что в предгорьях Иерусалима, место, где мне предстоит жить.
Курица или маршрутка?
Магазины Израиля

Мгновенно освоившись с денежными знаками: шекели — рубли, агороты — копейки, я знакомлюсь с «Мистером Золем» (супермаркет «Мистер Дешево»). Магазин изобилует привычными (молочные продукты) и непривычными товарами (кокосовое молоко-сгущенка), хумус, горы авокадо. Маршрутка в Иерусалиме, такси по городу и курица стоят одинаково: тринадцать шекелей.


Транспорт

В Иерусалим бегают веселые желтые маршрутки. Никому в голову не придет ехать стоя. Тебя просто не посадят. «Эйн маком» — нет мест. То же в междугородних автобусах. Зато в городском транспорте Иерусалима и Тель-Авива родная хабаровская давка с разборками.


Первая работа

«Бройлерная» балетная школа

Балетная школа, где мне предстоит работать концертмейстером (аккомпаниатором), находится в кибуце Цора. Кибуц в просторечии — колхоз. Центр искусств окружают коровники и во французские окна доносится «упоительный» запах навоза. Балерины (преимущественно старшего школьного возраста) имеют фактуру бройлерных кур: массивные ножки, развитая грудь. В перерывах они перекусывают: бутерброды типа нарезной батон продольно, а на нем сыра, масла, колбасы немерено.
Когда они прыгают в жете, мое большое концертное фортепиано «Bluthner» трясется в нервном ознобе. Хореографы Яэль и Ади — на высоте, вес и фактура настоящих балерин — школа московская.
«Играйте из головы балеты Чайковского», — говорит Яэль.
Как говорится, без комментариев. Нот нет в принципе.


Вторая работа

Божий свет

Имена в Израиле красивы и многозначны: Зоар — сияние, Батель — дочь Бога, Элиор — Божий свет.
Элиор (Божий свет) — зловредный подросток — стал моим первым учеником-пианистом. Сочетание изумительных данных: абсолютный слух и прекрасные руки с тотальной ленью. Бабушка Элиора советует мне свернуть ноты в рулон и огреть его по голове. «Но, но, — говорит Божий свет, — я звоню в полицию».


Моря

Мертвое море. Правильный перевод — Соленое море (Ям мелах).
Общая картина напоминает гибель «Титаника», когда корабль уже затонул. На воде головки и застывшие сидячие, лежачие и стоячие тела зависли в маслянистой плотной воде, напоминающей концентрированный бульон. Пейзаж для художника фантастически красив: — розовые горы, а за ними Иордания.
Средиземное море почти постоянно штормит и укачивает на высоких волнах до реальной тошноты. Оно менее теплое, чем Мертвое море (+40 °С), но достаточно теплое (+31 °С).


Два времени года

Ужасы израильской зимы

Зима в Израиле — испытание нервной системы. На улице сияют +14 °С, но попробуй выдержать +14 °С в квартире с мраморными полами. Все попытки ее обогреть (два кондиционера на тепло, масляная батарея, рефлектор) приводят к жалким +20 °С. Спишь закутанный в шерсть, под пуховым стеганым одеялом.


Пятьдесят хамсинов*

В сущности, на земле обетованной два времени года: зима, которая напоминает нескончаемый октябрь, и лето (май-октябрь), предполагающее пятьдесят хамсинов — специфическая жара и духота с дующими ветрами из пустыни Негев. Радио предупреждает: сердечникам, астматикам — не высовываться!


Праздники

Репатрианты из России с одинаковым энтузиазмом справляют русские, советские и израильские праздники. Например, праздники сентября: Рош ха шана (местный Новый год) сменяется Суккотом и Йом кипуром (Днем покаяния), за ними 7 ноября, потом Ханука, русский Новый год, Рождество, потом 2 февраля «День рождения деревьев», 23 февраля, 8 Марта, Пурим, самый главный — Песах (Пасха), 1 мая, Шавуот (праздник приношения первых плодов).
Хорошо устроились!




Израильские картинки (типы)


Дядя Дуду

Уклад жизни сестры Мирки раздражал Дашку до визга. Это были прижимистые люди, считающие каждый шекель, а дочь Мири, Кира, настоящий Гитлер на отдыхе, пилила мать с дотошностью нестерпимого зануды: почему купила курицу за шестнадцать шекелей, когда можно — за тринадцать, а если повезет — и за десять. Все это нервировало Дашку, не привыкшую считать деньги, а, скорее, привыкшую ими сорить. Надо потерпеть еще немного, уговаривала она себя. Вскоре ей предстояло снять квартиру, греметь своими ключами и делать что захочется двадцать четыре часа в сутки.
В один из октябрьских знойных и белесых от жары дней (был хамсин и пекло немилосердно) Мири и Дашка набрели на скромную схирут (съём квартир) контору. Ее хозяин — Дуду, жизнерадостный марокканец, — имел голову огурцом, приклеенные к ней три волосины и неотразимую улыбку во все лицо.
С марокканской восторженностью он приветствовал потенциальных клиентов, особенно Дашку, отдав дань ее яркой внешности, а узнав, что она музыкант, пришел в полный восторг и решил, что его долг сделать ей наилучшие условия проживания, для чего сгреб тестя и тещу в мешок, то есть перевез их к себе на виллу и поселил Дашку в их трехкомнатной премилой квартире.
У этой квартиры была душа. Везде светильники, зеркала, низкие диваны, уютная спальня, красавица кухня. Обычно беленые захватанные стены да функциональная мебель составляют типичное убранство израильских жилищ. Правда, до того как он предложил Дашке эту квартиру, в его длинной огурцовой голове крутился совсем другой вариант, а именно поселить Дашку в пристройке у себя на вилле, тут же и музыкой занятия бы образовались с его тремя отпрысками. На что Дашка заявила Мири: «Я ему не Джен Эйр, переведи!» Вот счастье — ежедневно видеть орущий марокканский муравейник, соперничающий шумовыми эффектами с необъятным телевизором. Нет, это было совсем не в ее вкусе. И Дуду согласился поселить ее в квартире тестя и тещи.
Таким образом, Дашке был обещан рай: трехкомнатная квартира в центре городка на улице Хамапилим. Под окном рос вечнозеленый куст, цветущий нежно-голубыми цветами, и просыпаться под пение птиц казалось Дашке абсолютным счастьем.


Три пытки или колледж Мурашкина

Пытки было три. Первая — стылый холод пещер-квартир, вторая — ранние вставания, попробуй вставать изо дня в день в пять утра, когда в твоих ритмах — восемь тридцать или девять. Третья — невыносимая методика знаменитого Тур-а-Колледжа, переименованного в Мораша-колледж, который студенты остроумно переиначили в колледж Мурашкина. В Иерусалим бегали веселые желтые маршрутки, и если идти по длинной улице Яффо, а потом пройти сквозняком три улицы после мэрии, упрешься в неказистое бетонное здание на улице Шофтей Исраэль. Это и есть знаменитый Тур-а-Мораша Колледж.
Сам Мурашкин, директор, тип весьма неприятный: субъект с нечесаной бородой, вредным взглядом и резким голосом. Он тасует педагогов, как колоду карт, и никогда не знаешь, кто придет: толстая Фина, англичанка Орна, лохматая Оля или обаятельный Вадим. Пять часов чистой говорильни. Сорок один человек в классе. Публика разновозрастная, пестрая, но уровневая: профессор математики, дама из Перу, тупой, как бревно, тренер из Симферополя.
Напряжение к часу дня растет, все хотят разрядиться и радуются любому поводу посмеяться.
Примерно через два с половиной часа — афсака (перерыв) с даровым кофе, чаем, сахаром, молоком. Некоторые пьют по пять стаканов, давятся, но пьют — бесплатно же. В праздник «хануки» — сладкие булочки, хоть коробку уноси, в «ту би шват» (день рожденья деревьев) — цукаты и орехи, а в «пурим»… Впрочем, до «пурима» многие «не дожили», сломались.
Нагрузки возрастали с каждым днем, перевари, попробуй, от девяти до сорока глаголов в день. Мозг не удерживал информацию. Мурашкин зачастил в класс, бегал по нему, как заводной, и орал: «Леат ата носеа (куда вы едете)?»
Единственной радостью был Иерусалим, его бодрые утра, солнце, встающее золотым лимоном, отчего брусчатка его древних улиц становилась абсолютно золотой. А как приятно было забежать на шук, купить маслин, орешков пекан, сесть на империал-автобус и катить домой.
А нагрузки все возрастали, головы учеников становились абсолютно квадратными, и педагоги, делая резкие нервные движения, гладили любимчиков по квадратным головам.


Израильские «мущины»

В России, в родном городе Дашки, водились исключительно рыбаки и охотники. Причем, как первые, так и вторые могли быть кандидатами наук или артистами филармонии — суть их от этого не менялась, и начинка у них была сплошь рыбачья-охотничья.
Попадание в генотип — вот это мне здесь не угрожает, сокрушалась Дашка, и вытекающее отсюда: вкусы, темперамент, реакции — все должно совпасть там, на земле обетованной. Поэтому, собравшись в Израиль, она возлагала на страну некоторые надежды.
Дашке мнилось: вот уеду на землю обетованную, поселюсь в высотном доме-лайнере и с балкона буду видеть густо-синее или дымчатое Средиземное…
Обрету друзей и творческую работу, придет любовь. Как ей не прийти, когда соотношение мужчин к женщинам — десять к одному. Точнее, десять к одной.
Увы, рыбаки и охотники родного города показались ей сверхинтеллектуалами в сравнении с обезьянником, состоявшим из марокканцев и эфиопов, которых она нашла на земле обетованной.
За год своего израильского бытия (жития) Дашка вывела следующую формулу: что тебе обетовано на земле исхода, то же, только в ухудшенном варианте, заготовлено на земле обетованной.
Совпадения были очевидны: дома — старики-родители, родное гнездо с двумя фортепиано, пропасть книг — есть, чем жить душе. В Израиле тоже образовалось трехкомнатное, не без своего стиля (старички хозяева были из Чернигова, везде — светильники, зеркала), обогретое гнездо. Дома — друзья, чудесные ученики. В Израиле — ученики-дети, марокканские исчадья. Ну, а в личном вопросе образовался все тот же, как и дома, тотальный вакуум.
Марокканцы: огненные глаза, усы-щеточки, в башке полный звон. А этиопи (эфиопы) не дотягивали даже до названия людей.
За последние два десятилетия Израиль резко «почернел». Колоритные наследники царя Соломона и царицы Савской, как гордо они себя именовали, имели интеллект второклассника, причем если этот второклассник был еще и второгодником.
Базовым занятием «наследников» было лежать на газонах в многоцветных национальных одеждах или прохлаждаться у подъездов.
Впрочем, «черные» держались друг за дружку и Дашке не докучали. Докучали марокканцы, отличающиеся детской непосредственностью в вопросах любви и секса.
«Цриха Хавер — нужен любовник?» — был стандартный вопрос типичного приставалы.
Письменный стол Дашки был набит записочками с телефонами несостоявшихся хаверов.
Настоящей проблемой стал Авигдор, протеже Леи, подруги Дашкиных названных израильских родителей. Лея из самых добрых и светлых побуждений дала Авигдору Дашкин телефон, дабы исправить ее холостое положение. На самом же деле она подложила ей огромную свинью. Авигдор с упорством маньяка начинал названивать с восьми утра. Профессия у него была интересная: он занимался обрезанием младенцев. Подрежет кого-нибудь с утра пораньше и… свободен, как констатировала новая Дашкина подруга Юлька. Пришлось припугнуть этого настырного субъекта полицией, и лишь только тогда телефон перестал надрываться. Уличные приставания были, впрочем, безобидны, но приглашение на чашку кофе переводилось — в постель…



Израильские мужья

«За репатриантов из России лучше не выходи», — посоветовала Дашке Люся. Отцы плохие, алкоголики и далее без комментариев.
Дашка удивилась. Ее, Люськин, Дуду, марокканский двухметровый балбес, обладал таким букетом качеств и свойств и таким нестерпимым каторжным характером, что любой русский алкоголик показался бы просто ангелом божьим.
Например, когда у него в офисе по съему и сдаче квартир («схирут» на иврите) появилась Дашка, затребовав сразу большую трехкомнатную квартиру, он просто поселил тестя и тещу в холодной пристройке своей виллы, что имело для последних самые печальные последствия. Оба они переболели пневмонией, потому что Дуду, редкостный жлоб, не позволял включать им мазган (кондиционер) на тепло. А так как старички были весьма почтенного возраста, дело вообще могло кончиться летально.
И даже Люсе, любимой супруге, он не позволял включать мозган, когда она, совершенно посиневшая, возвращалась домой из иерусалимской школы живописи. Ей оставалось только согреть чаю.
«На вилле тепло, — шипел ее Дуду. — Градусов одиннадцать есть».
У Люси, наверное, от постоянного восхищения живописными полотнами глаза заболели, раз она не могла увидеть в своем Дуду обыкновенного хама.
Трое детей-подростков стали первыми Дашкиными учениками, довершая общую негативную картину. Крикливые, истеричные, вздорные. Особо бешеным нравом отличался Элиор, девятилетний отпрыск Дуду.
«Турок, — кричала бабушка (она была родом из Киева). — Можешь, Даша, бить его нотами по башке».
Но это было чревато. Нужно сказать, детки в Израиле буквально стоят на головах, только что по потолку не бегают, и отлично понимают свои права. Могут и в полицию позвонить. И Дуду для начала ждет крупный штраф, а в худшем случае могут и счастья отцовства лишить.
Дуду, обладатель «схирут» конторы, натура кипучая и деятельная. Его кредо: сначала делай, потом думай.
При своей набожности и соблюдении всех обрядов он способен надуть даже родную тетю Ципойру, чему впоследствии радуется, как дитя. В его продолговатой, как дыня, голове постоянно роятся идеи… «А не продать ли квартиру старичков? Не выгодно ли это?»
Задумано — сделано.
Большое желтое табло прибивается к окну. И когда Дашка, выдерживая постоянные эфиопские смотрины, решила переехать в Иерусалим, то в голове его все поменялось с точностью до наоборот.
«Можешь жить в ней всегда», — заявил он Дашке, когда она пришла в очередной раз заниматься с его отпрысками — марокканским обезьянником, как она звала его потомство.
Дуду был в благодушном настроении, пил с братом Шимоном кофе. Ради него жужжал мазган. Надо признать, отцом он был хорошим и всегда спрашивал Дашку об успехах каждого отпрыска.
«Что тебе хочется с ними сделать?» — спрашивал он на ломаном английском.
Дашке, измочаленной трехчасовыми занятиями, хотелось сказать: «Убить!»


Лоуренс Аравийский по-израильски

Причудливы судьбы новых репатриантов, даже если впоследствии они становятся известными людьми и жизнь их достигает сияющих высот в творчестве или бизнесе, их биография на земле обетованной обычно начинается с метлы или швабры, приобретения хронических и неизлечимых болезней. Ибо нет привычки у интеллигенции к тяжелому физическому труду.
Впоследствии находится более легкая работа, но здоровье так и остается подорванным, если не физическое, так психическое, а то и вкупе.
Вот вам история.
Репатриантка Наташа была длинноногой, природно-золотоволосой блондинкой, которой место на подиуме, на худой конец, согласно диплому, в колледже, на уютной педагогической ниве.
Однако и она начала стандартно: со швабры, мытья вилл американских репатриантов, где и сорвала свою балеринскую спину. Физическая работа оказалась невозможной, и доброхоты-старички, ее первые клиенты, посоветовали обратиться к профессиональной свахе.
И началось… Красавица-блондинка, длинноногая, в Израиле товар штучный, да еще и недотрога, никаких адюльтеров, только замуж!
Лейбл, первый соискатель Наташиного сердца и руки, катал ее на своей яхте до головокружения, красным вином при свечах поил. Наташа же, любившая общество, заскучала.
«Луна, ты и я, и более нам никого не надо», — надсаживался Лейбл. Наташа такие монологи находила скукой смертной и послала его в самом скором времени с его яхтой, ночами, вином и луной куда подальше.
Моше, второй соискатель, водил ее по первоклассным ресторанам, таскал букеты и не приставал. И намерения имел самые серьезные. И дело сдвинулось с мертвой точки.
Был он массадовцем-разведчиком, владел букетом иностранных языков, включая арабский, и все бы сладилось, да устал этот Лоуренс Аравийский от своего возвышенного чувства, захотелось ему расслабиться, оттянуться по полной. И придумал он следующий сценарий.
«Наташа, — сказал он, — мне надо в Берлин, есть у меня одна пустяковая болезнишка, нужна операция, израильским врачам (что странно?) не доверяю».
И возник аэропорт «Бен-Гурион», цветы, слезы и белые платки. Проходит неделя. Наташа волнуется, плачет. Моше молчит.
Решив хотя бы подышать воздухом квартиры, где они провели так много счастливых часов, Наташа, имея свой ключ, открывает дверь и видит избранника в состоянии вдрызг пьяной свиньи. Все попытки Моше впоследствии вернуть любимую потерпели крах. Шлейф подозрений не оставил бы Наташу до конца жизни. Единожды солгавший более доверия не вызывает.


Двери хлопают

Старички-хозяева снятой трехкомнатной квартиры по фамилии Караси заболели двусторонней крупозной пневмонией, пожив у своего зятя Дуду месяц-другой на его французской вилле.
Зима в Израиле, как выяснилось, гораздо страшнее, чем в России. Вот тебе и юг! В России, пусть за окном хоть минус 30 ºС, в квартире — плюс 26-27 ºС, и ходи себе хоть в шортах и босиком по теплому деревянному полу. Благодать! В Израиле же зима была в полном смысле слова — в квартире. Это на улице сияют свои плюс 14 ºС, а в квартире температура от плюс 11 ºС до плюс 16 ºС, и сколько ее ни обогревай, толку никакого, батарей-то нет в принципе.
Английская писательница Айрис Мердок сказала как-то в одном из своих романов: «Одинокие люди сохраняют достоинство». Думается, и стиль жизни. В этом много правды.
Моими соседями, автоматически превратившимися в настоящих израильских родителей, были две сестры: профессор МГУ Фаина и международный переводчик Вера. Две бездетные вдовы, арбатские москвички, они отличались настоящим московским гостеприимством и хлебосольством.
У их полных кастрюль с жарким, супами и набитым деликатесами холодильником паслись целые стада гостей, а в шабат (празднование субботы) наблюдалось настоящее вавилонское столпотворение.
Одной из самых частых гостей была Галина, бывшая московская номенклатурная жаба, которая брала уроки у Фаины и квакающим голосом вещала: тузэ, тугезэ, а вот из ит?
Вторая постоянная гостья, писательница Адель, выпустила скандально известную книгу о Христе, с новой версией его происхождения. Он де был сыном легионера и девицы легкого поведения. И была одинаково проклинаема как христианами, так и иудеями.
В отличие от моих старичков, Карасей, хозяйки не имели марокканского зятя и жгли все, что можно жечь. В доме постоянно жужжало два кондиционера, масляная батарея и кучи рефлекторов. И в квартире стабильно держалась цифра плюс 24 ºС.
Когда они уставали от бурного общения, то вызывали своего личного шофера по фамилии Ротшильд и ехали в Иерусалим, по их словам — «зажигать», или в Натанию — подышать морем.
Спрашивается, зачем нужны все эти многочисленные родственники: зятья, дядья, тети, сестры, братья, если они в одночасье могут отправить тебя в лучший мир, банально пожалев электричества.


Семейка Капцнзонов

Жили-были в городе Ашдоде супруги Капцнзоны. Она — Таня Капцнзон, он — Гарик Капцнзон, в украинском прошлом Гриша Мордатенко. Взял Гриша женину фамилию. С волками, думает… пардон, в Израиле жить — нужно соответствовать. Женился этот украинский хлопчик по принципу: еврейская жена не объект любви, но средство передвижения.
Дражайшая половина была лет на двадцать пять постарше, ну это как раз и неплохо, думал Гриша, и жена, и мамка в одном лице.
Заплатил за этот шаг наш хлопчик жестоко: и медбратом был, и санитаром, и уборщиком, наконец пристроился на какой-то заводишко, пашет, как каторжный, освоил пару-тройку специальностей, зато в зарплате стабильность, и жизнь сияет новыми красками. Одно плохо: Капцнзониха по причине возрастных изменений не могла ему никого родить.
И оба пришли к такому странному выводу: нужна молодая суррогатная мать. Родит она пару-тройку детей, а потом, к примеру, полезла на подоконник мыть окна, поскользнулась… И у них полноценная семья и Гариковы наследники.
Дамочку надо было искать творческую и замороченную, потому как простая девка не потерпела бы советов на тему жарки блинчиков — любимого Гарикова блюда — и не пошла бы на такую мизансцену, как житие втроем.
Искали будущую мать Гариковых детей везде. Вдруг, бац — завлекательное объявление в газете «МИГ»: музыкантша, композиторша, дает уроки.
Под видом потенциального ученика принялся Гарик насусливать Дашкину трубку, и совсем бы попалась Дашка, да с первым свиданием закавыка вышла.
«Ну как из златоглавого Иерусалима дитя обратно в Ашдод доберется, ему всего-то тридцать пять лет», — сокрушалась супруга. Дашку это несколько отрезвило. Кукловод и режиссер обозначился.
Дальше — пуще. Начал этот режиссер вести душеспасительные беседы — как удобно, экономично жить втроем. Сюжет, достойный Ильфа и Петрова, Тэффи и Зощенко.
Дашка решила, что с нее хватит, и, увидев на табло телефон с окончанием 095, просто перестала поднимать трубку.
«А ну как этим «мыслепреступникам» попадется более простодушная особа и не уловит флюидов, смертельно опасных?» — думала Дашка. Впрочем, с главным режиссером этого проекта нештатная ситуация случилась: она подавилась куском блина. Исход был летальный. Как говорила Дашкина бабушка — Бог видит, кто куда идет.


Приключения Фунтика

Фунтик — это совсем не поросенок, а такая вертлявая дамочка с милым детским голоском, который, иногда в случае надобности, гремит ржавым железом. Прозвище Фунтик дал ей любовник Сергей Мерседес за сходство с мультипликационным персонажем.
Больше всего на свете Фунтика интересовало мужское население планеты Земля. Но, живя в дальневосточной столице, она как-то не могла развернуться во всю ширь в достижении намеченных целей.
Думала она, думала и придумала уехать, а точнее эмигрировать на землю обетованную. К тому времени Фунтику ударил полтинник, но она делала вид, что ей слегка за тридцать.
Правда, в Сохнуте у комиссии дружно отвалились челюсти, когда Фунтик стала претендовать на молодежную программу, дабы вписаться не столь болезненно. И какую-никакую программу ей все-таки нашли, несмотря на ее полтинник.
Фунтик думала: страна состоит из сплошных мужчин, куда более богатых, чем начальники главков, директора заводов и прочие старые дядьки — контингент ее родного города.
Но тут она сильно просчиталась. Израильтяне мало того, что богаты, имеют в активе жену, пять-семь детей, трех любовниц, но делиться они любят только своими гормонами. Фунтик всего этого вначале не понимала и завела для верности сразу троих, у одного, по ее словам, было «под задницей» три машины.
Действительность вначале была довольно радужной. Войну с Ливаном быстренько свернули, и Фунтик, стуча наманикюренными ногтями по «ананасному» стволу финиковой пальмы, визжала в телефонную трубку, звоня подруге в Россию: красота, море, пальмы, я настоящая израильтянка, мулатка-шоколадка, приезжай скорее.
Потом действительность начала показывать свое подлинное рыло. Ульпан был академическим и трудным, мозги у Фунтика трещали, и она его бросила. А безъязыким гражданам дорога одна — можно комплекты белья в гостинице таскать, можно кур на базе перебирать, а ручки у Фунтика были лилейные, даром, что библиограф, и работу в России имела самую непыльную. Придет в двенадцать в свою библиотеку, уйдет в час, и ищи ее свищи. Вот какая работенка была у нее в интернате глухонемых. Запястья у Фунтика отекли и покраснели, и она поняла, что физический труд слабо с нею совмещается.
Поехав поплакаться к подруге в жилетку из своей столицы пустыни Беер-Шева в маленький гористый Бейт Шемеш, она вляпалась в очень неприятную историю, случайно сев вместо маршрутки в обычное такси. Марокканец-шофер назвал сумму, трижды превышающую реальную, а когда Фунтик выпучила глаза от изумления, прибавил: «Что ж, тогда плати натурой, иначе брошу тебя в Иудейских горах в виде трупа, и хрен тебя кто найдет!»
Фунтик затряслась, как в ознобе, и… отдалась, не сообразив, что, доехав до Даши, она могла заплатить на месте. Дашка, встречая ее в центре городка, увидела две физиономии в такси: зареванную Фунтика и скалящего зубы марокканца. Бог, он шельму метит.


Психология горбуши

Мирка была по фактуре чрезвычайно мелкая крошка. Родственники бросали на нее косые взгляды: ну как состояться в этой жизни такому клопу, как осуществить брачно-родильные программы. Любимый Миркин дядя Лев говорил ей: «Учись, Мирка, станешь ученой дамой, кандидатом или доктором наук», намекая на то, что житейские радости и женское счастье не для нее.
Напирал он в основном на медицинское поприще, и пятилетняя Дашка рисовала себе картинку: Мирка стоит за операционным столом на целой куче ящиков из-под посылок, и все равно ее короткие ручки не достают до больного. Дашкино воображение разыгралось понапрасну, Мирку в медицинский не взяли по причине той же микроскопической наружности.
Отец Мирки был генералом, и этого во всех смыслах крупного чина перевели в заштатный украинский городок из Дальневосточной столицы.
Мирка, привязчивая душой (друзей у нее было немерено), проплакала все глаза. Ну как они тут все без нее, пропадут и Настя, и Сенькин, и Венькин.
Однако на Украине все сложилось в узор. Причем брачный. Вышла Мирка замуж за абсолютно отпетую личность, Васю Вокульского, употреблявшего вместо кофе-чая по утрам «Красное крепкое». Специальность у него была токарь высшего разряда, и еще он профессионально дрался в морду, а также не давал спуску женскому полу своего городка. Его нахальная гусарская физиономия впоследствии висела в Миркином изголовье, и она курила ему фимиам, как какому-нибудь святому. Дело в том, что отправился ее Вася в лучший мир довольно рано и довольно-таки не старым: пятьдесят с небольшим хвостиком ему стукнуло.
Породила Мирка вкупе с ним двух мелких, но зловредных дочерей. Первая, Настя, именовалась — Гитлер, вторая, Олеся, — Сталин. Так что программу горбуши она выполнила, несмотря на опасения родственников. Отметала икру все-таки. Сильны в ней были вековые стереотипы.
И все ей стало постыло в украинском городишке без ее Васи. Решила она с семьей (Настя Гитлер была уже замужем за Колей Ярко-Дубыной, Олеся Сталин еще свободна) резко сменить картинку и податься на землю обетованную, где ничего о Васе не напоминало.
Безудержная всеядная коммуникабельность позволила ей без ущерба для своего хилого интеллекта махать шваброй (реальная ее специальность была медсестра). Диплом перезащитить ей не удалось, к тому времени Настя Гитлер родила двух мальчиков, и Мирка делила свой досуг между шваброй и криками младенцев, которых она вымолила у Стены плача себе на голову.
Семьянинка до мозга костей, она с таким же успехом могла переехать не в Израиль, а в г. Могочу или в г. Сызрань. Яркий колоритный мир страны нимало ее не занимал, а приехавшей племяннице на все вопросы: что это за дерево, цветок, город — уныло отвечала в нос: не днаю, не днаю.
Единственной ее мечтой было съездить в детство, увидеть школьных друзей и вторую дочь. Умишко ее застрял на одной комбинации…




 

Архив номеров

Новости Дальнего Востока