H X M

Публикации

Подписаться на публикации

Наши партнеры

2015 год № 4 Печать E-mail

Лауреаты конкурса им. И. Царёва

Майя ШВАРЦМАН. «И был день первый»

Лариса ПОДИСТОВА. «Негромкие стихи»

Олег СЕШКО. «Продолжаю тянуться ввысь»

Геннадий МИРОНОВ. «Солнце любит всех» 

Евгения БАРАНОВА. «Внутри себя»

Клавдия СМИРЯГИНА. «Нежность этих междустрочий»

 

 


 

 

 


Майя ШВАРЦМАН

«И был день первый»

 

Цветной слух


Сойдя с велосипеда, он решил
передохнуть и, обогнув подмостки,
свернул на луг. Шуршанье крепких шин
он слышал сизым. Воротник матроски
промок в траве, когда он навзничь лег,
до синевы черничного напитка.
Он сунул в рот горчащий стебелек
И, опершись на локти, стал следить, как
медлительный и важный махаон
oписывает сложную орбиту
вокруг вьюнков, как будто посвящен
в гроссмейстерские тонкости гамбита.
Наперерез его ходам вилась
капустница и билась, невзирая
на правила, за белых, горячась
и собственную партию играя.
С цветка перелетая на цветок,
две бабочки в полуденной нирване
собой являли цветовой подлог,
не совпадая с собственным названьем.
Ни розово-фланелевого «м»
не виделось в окраске махаона,
ни золота от солнечных фонем
в капустнице, ни жестяного тона
от «ц»...
Как странно выглядят слова
в недостоверно выкрашенном мире!
Все это обнаружилось, едва
он азбуку узнал. Лишь в кашемире
на материнской шали был узор,
похожий приблизительно по цвету
на краски букв: оранжевый повтор
ворсинок «е», чернильные пометы
густого «а» сквозь палевое «и»...
А как цвели в гостиной разговоры,
пока он, лежа на полу, бои
солдатиков устраивал и фору
давал любимцам! Помнилось ему
название «Цусима», с баритонным
и влажным блеском, спуском в полутьму
и шоколадно-темным обертоном...

Пора домой. Там ждут к обеду двух
гостей, а после чая будет теннис.
И по площадке карий сладкий дух
от земляники, что, кипя и пенясь,
в варенье превращается, пойдет,
и девочка с соседней белой дачи
мяча увидит упоенный взлет
от крепкой каучуковой подачи...
Так грезит он в траве, хмельной от пут
звенящих слов, кружась в их хороводе.
И слышно издалека, как зовут
из-за ольховой рощицы: «Воло-одя!..»



ХХ

Казавшийся бескрайним, непочатым,
почти что вечным, срок-тяжеловес —
двадцатый век — закончился. И весь
уже он набран, сверстан, отпечатан.
Дотошно, от триумфов до невзгод,
он вдоль и поперек прочтен цензурой
и выпущен в открытый оборот
эпохи неразменною купюрой.

В значительность округлого числа,
в банкноты вес, в ее гербы и злаки,
и ты, словесность русская, внесла
свои штрихи и водяные знаки.
Серебряным с утра считался век,
купался в стилях, в речевой забаве, —
но дым его былых библиотек,
отныне к номиналу не прибавить.

Сперва стремились ввысь, за блоком блок,
столбцы стихов о доблести и славе,
пока зарей, еще не столь кровавой,
как разошлась, румянился восток,
и разбегались в стансах и ручьях
теченья несмыкаемых поэзий,
выплескивая звуковой размах
от черубин до щебета «Зангези».
Вкруг главных буквиц вился мелкий шрифт.
В любом числе тем ярче единица
читается на фоне правд и кривд,
чем больше позади нулей толпится.
Там голос пел — один среди других —
щеглом из запрокинутого горла,
он заглушал и зычный тетраптих,
и лай футуристического горна.

Щегла перекричал вороний грай.
В прозрачную петропольскую влагу
скользнула жизнь его и, сквозь бумагу
нырнув пунктиром, пролилась за край
листа, и там окрасилась струя
в цвет площади, что спит посередине
земли — круглей не сыщешь...
в те края,
куда ни ласточке, ни прозерпине...

А там — а там — из бедствий отлита,
в высоких ослеплений мезонине
жила психея, ева, чьи цвета
мешались в себялюбье невзаимном.
Она, задрав высокомерный лоб,
не признавала меньшего мерила,
чем бог, и, затянув на горле строп,
ушла к нему — в небес аквамарины.

И от глагольных повернул громад
в побочную струю деепричастий
ее заглазной и заглавной страсти
один в живых оставшийся собрат.
Во времена воззрений на заказ
и цен на жизнь по основному курсу
узнать: какое, милые, у нас, —
он распахнул окно — и задохнулся.

Уйти. Уйти в растительный покой
библейского подвижничества дачи,
стихи навзрыд, как огород киркой,
перелопатить, перепастерначить,
любить, писать роман, садить кусты
миров расцветших, липы и сирени,
не принимая общей правоты,
а с нею и всеобщих заблуждений.

Поодаль от него, в саду ночном,
таинственном, стоял лицом на север
садовник, близорукий астроном,
созвездья отделяющий от плевел.
Над ним качался сонный зодиак
под иволги божественное пенье.
Как звезды люди падали в овраг
с тетрадями своих стихотворений.

В извилистом двуличии свобод
и в обнуленьи лирики и слова
уже не глаз, но ухо ищет брод
и свет в волне средь моря городского.
Он, рыж и блед, ведет через Неву
за океан и огибает мели,
и успевает в век вписать главу,
пока не ставит точку в Сан-Микеле.

-------------

Век отпечатан. Он раскрепостил
бумаг освободившиеся тонны,
где отчитались спутники светил,
друзья, враги, сокамерники, жены.
Он распорол изнанки дневников,
листы из переписки грубо скомкал,
испод архивов, внутренности строф
с черновиками нанизал на шомпол.

Но верхние остались голоса
недосягаемы — по праву дара.
(Подделка не карается, но за
версту слышна, что хуже всякой кары.)
Банкноту век сгибает пополам,
не глядя на значенье номинала,
и лодочкой пускает по каналу
вдогонку к прежде спущенным судам.

Куда ж нам плыть?
Менять ли серебро,
мотаясь с перепевами по свету?
Проматывать ли старое добро
или чеканить новую монету?
Скользит кораблик по морю чернил.
В бумажных складках ручеек петита
бир сум бир сом, впадая в дыр бул щыл,
скрывается в глубинах алфавита.



***

В Венеции, что, золотой подвеской
с цепочки соскользнув, в залив легла,
теперь венецианского стекла
(заправского, чтоб не из Поднебесной,

по сувенирным лавкам) больше нет,
пожалуй, кроме ярких глаз кошачьих,
что смотрят с холодком туристам вслед,
не соблазняясь мелочью подачек.

Как бусы, украшающие ворот,
коты на входе в гавань, у снастей.
Подмокшей репутацией своей
гордятся, как и весь промозглый город.

По развороту площади Сан Марко,
исшарканному сотнями подошв,
проходит кот, надменнее, чем дож,
готичнее дворца в ажурных арках.

Коты везде: вдоль улиц и канав,
на низких подоконниках и сизых
от влаги парапетах, на карнизах —
сидят, брезгливо лапы подобрав.

Им подражают местные мосты
и спины гнут, поджав худые брюха,
и лапами опор туда, где сухо,
встают, блюдя каноны чистоты.

Когда коты снисходят до еды,
то покидают мраморные глыбы
палаццо и в порту, на все лады
мяукая, выпрашивают рыбу.

На изваянья львов, на их зады,
присевшие в собачьем послушанье,
кошачья ассамблея у воды
глядит с презреньем, поводя ушами.

Уж не от их ли глаз, светлей прибоя,
не от грудного ль мур произошло
лучистое, зелено-золотое,
янтарное муранское стекло?



***

Дыра в полотнище шитья
рождает спешную попытку
стянуть ползущие края
разрыва на живую нитку.
Игла старается, снуя
в остервененье запоздалом,
исправить то, что по лекалам
искусства кройки и житья
тачалось да разорвалось.
Как ни залечивай прорехи,
она все раздается врозь.
Хотя казалось, что не к спеху
латать дыру, что так легко
прожить без штопки, без заплаты.
...О том, что чудилось когда-то,
шепни иголке на ушко.



И был день первый

Никогда не представить.
Какие там чипы и кэш,
«наше все» или нановакцины, поскольку на свете
только свет, только тьма;
и когда еще в их тет-а-тете
кто-то третий случайно возникнет и властно промеж
просочится;
какой протоплазмой, в какой мезозой;
и когда еще встанет, грозя земляному осколку,
первобытная слякоть, что в лужах сперва втихомолку
заведется под ряской, во сне обрастая душой.



Приметa

Мимо пройдя, прошамкала: «Быть зиме
снежной — без ветра дым по земле клубится,
звезды мигали ночью...» — и вдруг, с ехидцей
глядя, проговорила: «Не заимев

зоркости — не увидишь ни в чем указки».
И повернула за угол. Ей вослед
хмыкнув, идешь, задумавшись, что примет
вправду совсем не знаешь... За то и вязкий

путь тебе выпал в жизни, и поделом, —
так начинаешь грызть себя и казнишься:
даром, что начитался Руссо да Ницше,
слов понабрался тонких, а в остальном —

слеп и растерян. Скрытое знать куда там,
если и откровенные неясны
знаки: в пятне морозном вокруг луны,
в засухе, ливне, в диком кусте кудлатом...
Но, улыбнувшись, вскоре «пора и честь
знать» говоришь, очнувшись, прощаясь с блажью.
Бережно продолжаешь нести поклажу
спутанную домой, ибо знаешь — есть

что-то верней, чем чеховская двустволка
и для тебя, и нежно лелеешь всем
сердцем одну примету декабрьскую: чем
меньше ребенок в доме,
тем выше елка.



***

В тот день кормушка за окном
качалась от возни синичек,
через стекло смотревших в дом,
как через лупу — увеличить
событье в комнате твоей
и уяснить его причину:
хотя еще среди людей
ты был, но всех уже покинул.

Они смотрели со двора,
чирикать громко не осмелясь,
на то, как хмуро доктора
тебе подвязывали челюсть,
попутно объясняя, как
все подписать, в какой конторе
собрать пакет каких бумаг,
чтобы пробиться в крематорий.

...Твой мир остался только на
поблекшем черно-белом фото,
где ты у зимнего окна
запечатлен вполоборота,
в неяркий день, в обычный миг —
вблизи стола, где вечно набок
кренилась стопка толстых книг,
газетных вырезок и папок.

Тогда из груды книжных тел
твое изданье было взято,
как будто некто захотел
прочесть тебя, забрав куда-то
за кромку звездного ковша,
за бездну черного парсека.
Александрийская душа,
сгоревшая библиотека.

***

Сдвинув тучи, как чуб, набекрень,
кряжевые насупивши брови,
над заливом нахмурился день,
то ли дождь, то ли бурю готовя.
Из-за дымчатых рваных зубцов
духота накатила с востока,
и над морем возникло лицо
патриарха — колосса — пророка.
Словно махом сорвался с орбит
и повис на воздушных оглоблях,
упираясь затылком в зенит,
необъятного облака облик.
Испареньем восстал из пучин,
отразился в подсоленном йоде,
и на меди небесных пластин
проявил его мокрый коллодий.
На секунду к туману прилип
и исчез, растворившись от зноя,
гипнотический дагеротип —
допотопная карточка Ноя.


***

Ворошить ни к чему, пересказано тысячу раз.
Фотовспышки, вопросы, сенсации — все в протоколах.
Да еще в фельетонах: всегда переврать на заказ
находилось с избытком писак рефлекторно-веселых.
Дело прошлое, смолоду время текло разбитней
и бездумней, и мы, нападая, хитря, партизаня,
в самом деле считали, что жизненность наших идей
перевесит случайные смерти. С былыми друзьями
отработали честно, тогда еще «в стане врага»,
говорилось в газетах. В программе: победа, трофеи,
милость к падшим для вида, банкет, вот и вся недолга.
В закулисье столбили участки, делили портфели.
Опротивело все: торжества, надувание щек,
незаметный раскрой вертикалей по новым отвесам
да примерки величья, которое каждый берег
для себя... Я сказал: покурить, и ушел себе лесом.
Маргиналом, бомжом, нелегалом, где я только ни
побывал, в казино и притонах, борделях, пещерах,
не сгорел, не подох, ускользал из любой западни,
от ножей собутыльников и соглядатаев серых.
Клофелин меня в пойле не брал у влиятельных баб,
выплывал из штормов и тайфунов на щепочке склизкой.
Десять лет я себе отхватил, заменивших этап
с пораженьем в правах, понимай, на отчизне с пропиской.
Пусть объявленный в розыск, вот так бы и жил налегке,
да попался какой-то девчонке, гуляющей с бонной.
Опознали, пока я в отключке лежал на песке.
Приложили слегка батогом по башке просветленной
и доставили быстро на родину. Между рябин
и берез, будь неладны они, по шоссе колеистым
провезли — насмотрелся: деревни спились, до руин
обветшали дворцы, но бодрятся — приманкой туристам.
Диссидент, перебежчик, бунтарь, нарушитель границ —
всю обойму задвинули разом, наставив дреколья.
Обломали и зубы и когти допросами блиц
и врастяжку, но так и не поняли, что приобрел я.
Нефть, валюту, недвижимость, редкоземельный металл,
что успел схоронить, побросал в тайники или в волны,
что за выгоду скрыл, — разве им объяснишь? Я устал
отвечать: возвратился, пространством и временем полный.



***

Aan Filip Vleeshouwers

Клейкой лимфой, пигментом, белком загущается смесь
из воды и чернил. Легкой кистью, нежней колонковой,
добавляется капля в пейзаж — весь сияющий, весь
словно звонкий целковый:

с ослепительным солнцем, с тропой между рощ и болот,
с мягкой дымчатой далью, плывущей до кромки сюжета.
Нанесенное мутное пятнышко влажно живет
предвкушением цвета.

Прорастая в волокна холста, обретает черты,
наживает дыханье и тонкий сквозной эпителий,
уязвимей моллюска в бессилье своей наготы,
в сотни раз мягкотелей.

Но не дольше мгновенья. Картины безмолвный статист
растворяется в новом мазке, в пестроте наслоений,
что наносит на зыбь полотна неустанная кисть
в мастерской сновидений.



Фландрия

Во внутреннем дворике наледь никак не сойдет
с шершавых решеток в тени боковой галереи.
Но воздух светлеет, и близится солнцеворот,
и зелень сквозит в прошлогодних соцветьях пырея.
Теплеют и пашни и вечно бесцветный пустырь,
и виды в долину из пасмурных окон аббатства.
Март дышит на стекла, пейзаж расправляется вширь,
и тянет от света сощуриться и улыбаться.

К концу февраля на поверхность выходит земля
неспешной медведицей, всласть належавшись под снегом.
Подснежников мелкие крестики метят поля,
сияя, как вышивка шелком, на фартуке пегом.
Неяркой фламандской весны принимая парад,
деревню и пруд озирает с холма колокольня.
Осевшие в тающий наст вереницы оград
дают сосчитать поредевшие за зиму колья.

На крыше сарая бахвалится зобом петух,
цепляясь за скат уцелевшей единственной шпорой.
В овине ягнята к коленям своих повитух
доверчиво жмутся, не ведая участи скорой.
Собака лениво следит за ватагою коз,
лежит, разомлев, у раскрытых ворот сыроварни,
откуда носилками горы янтарных колес
таскают к телегам вспотевшие крепкие парни.

За кузницей бродят в колючем оттаявшем рву
заросшие, грязные овцы, — давно их не стригли,
и с теплой земли выбирают губами траву,
шарахаясь вбок от порывов гудения в тигле.
Спешат подмастерья: горячее время пришло
мотыги прямить, затупившийся выправить лемех.
И птицы снуют по двору, теребят помело
и прутья воруют в заботах о будущих семьях.

В просторном гнезде на пятнистой от сажи трубе
над старой пекарней белеет торжественный аист.
Как божий избранник, как столпник стоит на столбе
навершием местного мира, лощен и осанист.
На хлопоты ржанок и славок, синиц и стрижей
от рощи окрестной до дальных изогнутых плавней
он важным владыкой взирает с вершины своей
и в птичьей сумятице высится буквой заглавной.



Слово

Это где-то да есть,
в тишине,
в фонетических спазмах,
в разбуханье гортани,
цедящей воздушную дрожь,
в водоеме шумов,
в заиканье невнятных согласных —
где-то бродит, блуждая,
то слово, которого ждешь.

Меж эфирных помех
изгибаясь, ныряя плотицей,
измеряя чутьем
разрешенный к познанью вольер,
вырастает оно
от усилия в явь воплотиться.
Прибиваясь к другим,
подбирает на вырост размер.

Примеряет на слух
чет и нечет двудольного ямба,
амфибрахия жабры,
анапеста лепет и плеск,
неприметно скользя
вдоль безмолвьем измученной дамбы,
устремляется в море открытое,
за волнорез.

В облаках расставляя силки
и в течениях невод,
не добыть его влет —
не помогут ни крест, ни хоругвь, —
не поймать на манок,
можно только спугнуть и разгневать,
загоняя его
в западни заготовленных букв.

Запирали его
школяры меднокожих шумеров,
пряча клинопись в глину;
то гунны фалангами рун
берегли,
то брались его инки,
народ сукноделов,
узелковым письмом повязать,
как треножат табун.

Стерегли его углем
и сепией,
кровью и тушью,
то резцом, то чернилами
знания множа печаль.
Иероглифов ставили сети,
ловили в картуши,
сторожил его литер арабских
рассыпанный чай.
В колыханье слогов,
в вавилонах фонем,
океаном
неразгаданных звуков плывя,
глухоту распоров,
где-то реет оно,
раздувается левиафаном,
улыбаясь уколам гарпунов,
бессилью ловцов.

Все попытки долой.
В мглистом куполе,
в звездчатом ворсе,
устилающем небо,
вздымается логоса вал.
Это все, что дано.
Предисловия не было вовсе.
Было слово.
Космический выдох,
начало начал.



***

Приятно туристом бродить наугад,
как палец блуждает страницами книжными,
идти, попирая имбирь и мускат
опавшей листвы на холодном булыжнике.

Держа на уме, как просфору во рту,
возлюбленных строк стихотворные святцы,
на Гиссельбергштрассе свернуть в темноту,
но все еще медлить и не приближаться.

Согреться отсрочкой свечи за столом
и чашкой «Высоцкого». Выйти из чайной
и дрожью инстинкта найти этот дом —
обитель тоски его мемориальной.

«Здесь жил...», разгораясь поэзией впрок,
снимавший мансарду ли, комнаты угол,
сожженный смятеньем и сам как ожог
скуластый философ с губами как уголь.

Кто б знал этот адрес, кто чтил бы теперь
невидного дома карнизы и плинтусы,
когда бы отсюда, расплавивши дверь,
не вырвался русский грохочущий синтаксис.
Не все ли равно нам, столетье спустя,
была, не была ли у чаеторговца
на выданье дочка, — причины пустяк
ушел в примечанья и лег как придется.

Сто лет миновало, как здесь пронеслась
чума разоренья любви невзаимной,
триумфом несчастья насытилась всласть
и вдребезги все разнесла в мезонине.

Под крышей вскипев, как под крышкой котла,
сглотнула ступенек суставы артрозные
и вынеслась вон, раскалясь добела,
любовная, первая страсть студиозуса.

Любовь разрасталась и, расколыхав
рыданьем гортань, поперхнулась приличьями
и хлынула в город горячкой стиха,
бруски мостовой превращая в горчичники.

Добротным декором его окружал
квартал, досаждая своими услугами,
таращился оком совиным вокзал,
ворочались лавки со снедью упругою.

Под теплой корицей коричневых крыш
качался кондитерской вывески бретцель,
процентные банки сулили барыш
и высился корпус университетский.

От зноя бульвары свернулись в кольцо,
а кирхи и кухни до ороговенья
застыли под облачным душным чепцом
в апатии средневековой мигрени.

На свет фонарей как на зов ночника
бросались секунд бестолковых капустницы
и падали вниз. Их глотала река
толчками теченья в гранитном напульснике.

Он шлялся до ночи. Как псы, допоздна
калитки лениво засовами клацали
на звук его бега. Болталась луна
латунной медалью у неба на лацкане.

Все рухнуло топливом в глотку костра.
Летела в огонь сантиментов безвкусица,
лузга восклицаний, частиц кожура,
пылали, треща, устаревшие суффиксы.

Все было им смято и уценено.
Минувшее было захвачено смерчем, и
скручено в узел, и умерщвлено,
и душу хлестало жгутом гуттаперчевым.

К утру миновал наваждения вихрь.
В испарине звуков, очнувшись от приступа,
он вынырнул из помрачений своих,
собрал на пожарище угли — и выстоял.

Он взял этот город, затерянный средь
других, словно крестик на вышивке фартука,
и запер его в стихотворную клеть
бесценным трофеем под именем «Марбурга».



Митинг

Вдруг на бульваре тимпаны, кимвалы и рог зазвучали,
пенье, и гомон, и шум: люди в туниках идут,
громко скандируют песнь; счастьем лучась, простирают
руки к прохожим, крича: «Братья, Овидий за нас!»

Ряженых крестный ли ход? снимают кино? непохоже.
Вместо хоругви несут цезаря гладкий портрет.
Смотрит с него на толпу оком отеческим август,
брезжит за царским плечом вечнозеленый минхерц.

Жезлами ритм отбивая, старшины поют в мегафоны,
гулким набатом звучит медных гекзаметров гонг.
Слившись в едином порыве, слаженным сладостным хором
громоподобно толпа звонкому вторит стиху:

«Ты, что зовешься отцом и правителем нашей отчизны,
С богом поступками будь, так же как именем, схож.
Ты ведь и делаешь так, и нет никого, кто умеет
Власти поводья держать так же свободно, как ты».

Боги, быстрее домой... O tempora, шепчешь, о mores!
Дома раскроешь скорей академический том.
Видишь — цитата верна, времена неизменны вовеки.
Как прозорлив оказался Публий Овидий Назон!

 

 


 

 

 


Лариса ПОДИСТОВА

«Негромкие стихи»


 

***

 

Небо апрельское дышит. Дорога длится.
Только вот будто бы снова окликнул кто-то:
В окна забросило ветром сухие листья —
Прошлое не оставляет меня заботой.
Солнечно в воздухе, в мире, и все в порядке.
Шарики вербы задорно щекочут щеку.
Я научаюсь жить проще и без оглядки.
Я научаюсь другому совсем отсчету.
Пестрые гимны слышны в воробьином гаме.
Ветер вдохнешь — как нырнешь головою в омут.
Я забываю о шорохе под ногами:
Мертвое — мертвому, новый апрель — живому.
Старая почта к пославшим ее вернется.
Адрес не тот… Адресат, извините, выбыл...
Яркие звезды трепещут на дне колодца.
О межсезонье, мой вечный бродяжий выбор!
Я хорошо этот зов потаенный знаю:
Кровь обновляется, видимо... Или, может,
Небо, и правда, другое? Земля — иная?..
Прошлое тихо сползает отжившей кожей.


***

В наших просторах такие долгие зимы...
Ели в убранстве белом неотразимы.
Море смирилось, встало, молчит и дремлет,
И до апреля не бьется волной о землю.
Все, что терзало, ломало, рвало, бесило, —
Вдруг улеглось: экономим тепло и силы,
Лишь на ресницах блестят ледяные стразы.
Время холодное всех укротило разом.
Так мы устроены: если нас греть и нежить,
В душах расслабленных селится густо нежить.
Только холодными вихрями дунет север —
Распри забудем и делимся всем со всеми,
Как испокон заповедано нам по роду…
Что же, зима, приходи очищать породу!
Пусть в нас недавней горячности нынче нету —
Снежные души чисты и открыты свету.


***

Осень жизни — разноцветный терем.
В нем тепло и все давно всерьез.
Чуть щемящи детские потери,
Жаль забытых юношеских грез.
Не боимся ни дождя, ни зноя,
Не страшно паденье из гнезда.
По ночам над маковкой резною
Дремлет в небе яркая звезда.
Часовых мы у ворот не ставим —
Мир внутри уже не так раним.
Но с закатом запираем ставни
И амбары полными храним.


***

В спальню мою сквозь портьеры прокрался лучик,
Высветил книги на столике у кровати.
Встану, закрою окошко на всякий случай:
Слишком прохладно, зябко. Пожалуй, хватит.
Утренний ветер снаружи мотает ветки.
Пасмурно в небе. Откуда лучу бы взяться?
Кажется осенью мир несказанно ветхим,
Будто канва в подстекольных музейных пяльцах.
Даже знакомой реки парапет гранитный
В мокром тумане, как воск, оплывая, тает.
А заблудившийся луч серебристой ниткой
Жизни прорехи назло ноябрю латает.


***

Нить за нитью вытягивать смыслы
Для стихов, как для новых рубах.
Привкус крови и привкус кумыса
На запекшихся помнить губах.
И на нижней поверхности века
Перед тем, как впустить в себя свет,
Различать силуэт человека
И крыла белоснежного след…


***

 

Прочность — такая роскошь…
Хрупок земной редут.
Капли свечного воска
Времени счет ведут.
Горькой сочится тайной
Душный, тревожный сон.
Тихо, но неустанно
В колбе течет песок.
Ночь никого не спрячет.
Чахлый рассвет далек.
Бьется о свод горячий
Раненый мотылек.
Дремлет в горах лавина
Грудой камней и льда,
И неостановимо
Точит ей путь вода.
Все, что тепло и мило,
Завтра затянет муть.
Песням былого мира
В реве стихий тонуть.
Где ж нам потом припомнить,
Кто заиграл не в такт…
Каплет в безмолвье комнат
Мерно: тик-так, тик-так…
Вечное свечкой белой
Плавится на глазах.
И ничего не сделать,
Не повернуть назад.



***

Я смотрела на звезды.
Меня поднимало с земли
Восхищенное чувство
Огромной сверкающей тайны,
И далеких галактик
Цветные веселые стаи
Волновали сильнее,
Чем в ближнем порту корабли.

Я смотрела на звезды,
И мир стал мне тесен тогда.
Шелухой осыпались
Обиды, невзгоды мельчали,
И душа тосковала,
Как пес, на вечернем причале,
От которого в космос
Пока не уходят суда.

Я смотрела на звезды
В холодной мерцающей мгле,
Где сверхновые взрывом
Сметают миры в одночасье, —
И теперь невозможно
Простым человеческим счастьем
Утолить мои голод и жажду
На теплой Земле.

Я смотрела на звезды…
Как прежде они далеки.
Я — травинка, песчинка,
Частица материи бренной.
Неподкупный закон
В бесконечной, бездонной Вселенной
Кружит Солнце мое
И Галактику Млечной реки.

Я смотрела и знала,
Что он непреложен и прост,
Всемогущ, и един,
И превыше рассудка огромен.
На Земле, посреди
Беззакония, алчности, крови,
Я сошла бы с ума,
Если б в небе не видела звезд.

Я смотрела на звезды.
И не было в жизни ни дня,
Чтоб, забыв о земном,
Я себя укоряла за это.
Да, мой век рядом с ними —
Мгновенье, шальная комета,
Но сквозь всю мою жизнь
Маяки их горят для меня.



***

Берег молочный,
Шорох полночный,
Серпик луны.
Лиственный ропот,
Узкие тропы,
Смутные сны.
Хмурые клены,
Блеск отдаленный
Липких тенет.
Шелест ковыльный,
Мягкие крылья,
Хищный полет.
Сломанный колос,
Гаснущий голос,
Стынущий след.
В омуте лета
Два силуэта,
Были — и нет.



***

Это лето течет куда-то,
Как сквозь пальцы песок. Июль.
Пахнет хвоей, грибами, мятой,
Пьяной ягодой на краю…
Это море и небо это,
Пряди ветра в густой листве
Замирают чеканкой света
На чувствительной пленке век.
И в груди ощутимо ноет:
Словно в зале, где шло кино, —
В сером ливне и ярком зное
Задержаться нам не дано…
Жизнь, которую лето дарит,
Проходя, оставляет след:
Новый гриф на твоей гитаре,
Жар вишневый в стеклянной таре,
Фотоснимки, где нас не старит
Роковое теченье лет.



***

Страна из легенд, где втройне драгоценен уют,
Где рыжее солнце по лапам кедровника скачет!
В каких бы краях мы потом ни искали удачи,
Все гулкие вьюги в душе монотонно поют.
Когда притихает с закатом дневная страда —
Гуденье станков и пилы разгулявшейся дискант, —
Под пристальным взглядом луны узкоглазого диска
Неоновым заревом пестро горят города.
Кучумова вотчина, варварка, знаешь ли ты,
Что чувствуют люди, когда, обнажаясь недобро,
Твоих мастодонтов гигантские желтые ребра
Выходят на свет из седой вековой мерзлоты?
Сверкая, начертит зима зачарованный круг,
Изгибом лыжни поманит из домашнего тыла,
А в хрусткой тайге одеяние ели застылой
С ветвей от внезапного звука обрушится вдруг…
За что этот край так бесстрашно и крепко любим?
Недолгое лето по речке скользит водомеркой,
И гладит, и жалит, и в небе сиреневом меркнет,
И пахнет душицей и мятой до звездных глубин…
Казачья, раскольничья, терпкая греза Руси!
Лукавое сердце одно лишь с тобой не сроднится.
Здесь ветхозаветного гнева в июле зарницы
И новозаветная скорбь в октябре моросит;
Но радость такая весной в пробужденье полей,
В пасхальном сиянье, которым лучится природа,
Что слово скупое «Сибирь» слаще яблок и меда
И бойкого щебета южных наречий — теплей.

 

 


 

 


Олег СЕШКО

«Продолжаю тянуться ввысь»


 

Чуть-чуть

Чуть-чуть и затрезвонят голоса.
Сесть рядом, с краешку, поправить одеяло.
Хотите, час поставлю на начало,
Чтоб вы еще поспали полчаса?
Спасете заколдованных принцесс,
Закончите волшебные прогулки,
А я вам чай подам со свежей булкой
И расспрошу о качестве чудес.
Как там сейчас? Вы знаете пути,
Мне очень нужно, я давно там не был.
Под одеялом раньше, помню — небо,
В которое свободно мог войти.
Потом летел, летел, летел… летал.
Несла над морем ласковая дрема,
Мир пряником катился невесомым,
Раскачивался времени кристалл,
Взрывался музыкой, сплетением огней,
Луна и звезды падали на плечи,
Сгорали радуги под небом, словно свечи,
Душа звучала ярче и сильней,
Земля дрожала, трескалась, но вдруг
Стихало все, как будто по указке,
Сверкала в темноте дорога в сказку,
Искрился колокольчиковый луг…

Остался только привкус торжества!
Жаль, небо опрокинуто годами.

Подъем, друзья, пора вернуться к маме,
И никакого больше волшебства.


Воробышек

Не был я в этом городе, кто бы меня позвал,
Мне не вручал на холоде звездочки генерал.
И самогон из горлышка, верите, я не пил,
Прыгал тогда воробышком, не напрягая сил.
Клювом царапал зернышки — бурые угольки,
Черными были перышки, красными ручейки.
Падали с неба отруби, липкий соленый снег,
Мертвыми были голуби, ломаным — человек.
Раны не кровоточили, а источали боль,
Страх накануне ночи и… ночь, переправа, бой.
В небе стонали ангелы, нимбы летели в ад,
Если бы память набело, слезы бы или мат.
Слезы метели выпили… «Маленький, расскажи,
Плаха, веревка, дыба ли, что она, наша жизнь? —
Бросил мне хлеба корочку. — Хочешь, не отвечай…»
Молча достал махорочку, сел, раскурил печаль.
Вкусная корка, твердая… думал все время так:
Голуби — только мертвые, пепел и полумрак,
Зернышки — только жженые, красные ручейки,
Люди, себя лишенные, холмики у реки!

Нет же, я не был… не был я, знаю, что это сон,
В памяти корка хлебная, курит и смотрит он,
Глаз голубые стеклышки с горюшком без любви…
Бьются в окно воробышки, глупые воробьи…


Семья

Осень, она — постоянный дождь,
Слякоть, ангина и даже грипп.
Лето и зиму, бывает, ждешь,
В осень влипаешь, вот я и влип!

Вышел из мороси и — в леса,
Под ноги листья, а в них — грибы,
Белки с грибами под небеса,
Лисы за белками — на дубы.

Птица синица — пискля писклей,
Лис увидала, и ну звонить!
Ветер, не целясь, метнул землей,
Лопнула с треском паучья нить.

Бах! На душе моей до минор,
В маленькой речке кусочки льда.
Вылезли зайцы из темных нор,
Водят носами туда-сюда.

Пахнет зимою — пора белеть.
Скоро под лапами хрустнет снег.
Ельником робким ржавеет медь,
Сонная утка берет разбег.
Нет, не лечу я сегодня с ней,
В мокнущий город иду опять.
Скоро неделя погожих дней,
Можно отлипнуть и не влипать.

Зайцы давно победили дрожь.
Лисам за белок бы дать ремня…
Свет не гасила на кухне. Ждешь?
Значит, мы снова с тобой — семья.


Стерпится — слюбится

Терпится, терпится, терпится, любится.
Вслед за метелицей катится улица,
Лепятся крепости, рушатся здания,
Пляшут нелепости в свежих преданиях.
Много их, много, веселых, заплаканных,
Строгих, убогих, в камзолах заляпанных,
От подвенечного млечного, мужнего,
До бесконечного вечно ненужного!
Кто же впустил их, когда в них поверил я —
В добрые силы, в святые намеренья?
Жизнь — это мера чего-то хорошего
Или химера? Холодное крошево?
Треплется, давится, любится, терпится…
Не разгибается гордости деревце.

Ты мне навстречу из пыли сознания,
Дымом на плечи — пустые признания.
Страшно? Ужели? А как же, конечно же,
После метели мы теплые, нежные.
Что за безделица эта распутица!
Слюбится — стерпится, стерпится — слюбится.


***

Венчиком тучи — до массы сметановой…
Память горюча, бензинооктанова
В точке касания горя и гордости…
Вспомни создание, полное кротости.
Помнишь: отрывки дорог, расстояния,
Письма, открытки, попытки признания,
Сцена спектакля — паром на Заречное.
Помнишь, не так ли: кольцо подвенечное,
Город общажный, в себе обособленный,
Пес подгаражный породы озлобленной,
Правда и кривда — подруги зеркальные,
Сцилла с Харибдою, надпись наскальная.
Имя любимое — песня нескучная,
Необъяснимое счастье разлучное,
Детские шалости, радости редкие.

Годы усталости скрыты таблетками.
Температурю, иду по течению.
Празднуют бури мое возвращение,
Небо над гаванью вспенено клотиком…
Ждите из плаванья. Велено — с тортиком.


***

Поизносились кирпичные линии,
Улицы вынули город из вечности,
В них откровение бесчеловечности
Рвется навстречу немому унынию.
Детские страхи сгорают в эмоциях,
Пламя вливается в воду монетами,
Ангел во тьме промышляет билетами,
Глупо ведется обманутый социум.
Очередь выгнулась, скорчилась очередь,
Хватит, не хватит, остались мгновения,
Стоимость выше к моменту старения,
Платно для сына, бесплатно для дочери.
Демоны шоу возводят в религии,
Переплавляя в таланты бездарности.
Шумно глотая коктейль элитарности
Парятся в саунах солнечноликие.
Что им сознание девочки-школьницы,
Если затворы уже передернуты.
Есть у мечты потаенные комнаты,
В коих содержатся мысли-невольницы.
Всем незаметны. Без рода, без имени.

Освобождаясь на волю из плесени,
Мысли взрываются строчкой поэзии,
Уничтожая собою уныние!


***

Все, что живое, только для меня,
В моей душе рождает океаны,
Себя я узнавать не перестану,
Цвет мысли примеряя к фону дня.
Мне нравится искать себя в чужом,
А находя, ловить зерно восторга,
Печь новый хлеб и грызть сухую корку,
Я есть во всем, чем нынче окружен.
Мне мало мира, мне нужны миры,
Вселенной завитые повороты,
Ее морей неведомые гроты,
Далеких звезд забытые костры.
Мне нужно все, я в это облачен,
Я должен знать карманы и застежки,
Хотя пиджак еще велик немножко,
Когда-нибудь мне в пору станет он.
Рвану тогда сквозь черную дыру,
Роняя на пол пуговицы-звезды...
Здесь доктор в белом тихо скажет: «Поздно»,
Когда для всех я будто бы умру!
Но все не так… нет, все — наоборот,
Не плачьте по ушедшему кумиру,
Я просто улечу к другому миру,
Где ближе цели будущих высот.


***

В сонных каштанах бессонные аисты
Дни отмеряют по сердцебиению,
Будни из памяти вычистив начисто,
Если не начисто, более-менее!
Молами скалятся лица портовые.
Пенятся волны, шумят, ерепенятся.
Ждут на причалах печали пудовые,
Скоро прибудут их новые пленницы.
Засуетятся салатные перчики,
Ветром соленым с утра отутюжены.
В дикой охоте за ниточкой жемчуга
Кто-то найдет дорогую жемчужину.

Хлебные мякиши, черные корочки,
Полные чарочки, солнышко, ракушки,
Отполированы нежные створочки,
Ищем жемчужинку? Нетушки! Датушки.
Перебираем. Ура им — находочкам,
Нервы срываются, пик возбуждения.
Море. У моря дырявая лодочка.
Чей-то, возможно, второй день рождения.


***

Бегают солнышки, прыгают солнышки,
Солнышки скачут по краю стола,
Пьют золотистое счастье из горлышка,
Вертятся солнышки, будто юла.
Солнышки хлопают рыжими лапами!
Все, не могу, рассмешили до слез.
Дети, нельзя издеваться над папами,
Кто этих солнышек папе принес?
Кто их забросил в открытую форточку?
Что вы забыли в моей голове?!
Не залезайте на мамину кофточку!
Гляньте, качаются на рукаве.
Не хулиганьте, не лазьте по ящикам,
Боже, бумаги! Не тронь чертежи!
Дети, скажите мне имя заказчика,
Кто этих солнышек вам предложил?
Вот еще, доченька, пара оранжевых,
Всех отловили? Последний пошел.
Ох! Неужели все будет какраньшево,
Будет какраньшево, вот хорошо!
Пообещайте (вы дети послушные)
Больше оранжевых к нам не таскать!
Что это, сыночка? Жаба воздушная!
С тучи свалилась? Куда под кровать!


***

Из детства в далеко — и только налегке,
Троллейбусом. Час пик — сегодня восемнадцать!
Ты выйди в «молоко», со сказками обняться,
И заглянуть на миг к чудеснице Яге.
Обнимет первым кот: «Она тебя ждала,
Картошечку вчера пожарила на сальце,
Садилась вышивать и в кровь колола пальцы,
Переживает мать, все думает — мала!
Да ты и есть — дитя. Какие города?
В них люди что вода! Намедни колдовала,
Выходит ерунда — мала да горя мало.
А коли что не так, то горе — не беда.
Ты в небо не смотри, окрестность примечай,
Последние часы остались до обряда.
Нам солнышко твое в сердечко спрятать надо,
Беги скорее в дом, там остывает чай».

Залает шавкой дождь, уляжется у ног,
Почуяв шоколад, огонь забьется звонко,
Ты за судьбой войдешь, совсем еще ребенком.
И свалишься во взгляд, переступив порог.
Огромный синий мир — и вдруг с тобой на «ты»!
Вчера на виражах отвалится от завтра.
Сама себе кумир и свой любимый автор,
Теперь твоя душа не терпит пустоты!
Жар-птица воспарит, о детстве запоет,
Кикимора всплакнет, завоют водяные,
Царевичи, цари, волшебницы лесные —
Все сказки на земле затеют хоровод!
Польется пир горой, день ото дня вкусней.
Что на десерт? Любовь! Забыли о десерте!
Ты будешь долго жить, но с новым солнцем в сердце,
А прошлое взойдет для тех, кому нужней.

***

Черная линия колдовская
С белой, небесной, в одно слились!
По уши в истину опускаясь,
Я продолжаю тянуться ввысь!
В этом движении горя мало,
В этом движении много строк,
От бесшабашности стынут скалы,
Ангелы божие сбились с ног.
Что-то потеряно, нет возврата,
Найдено что-то, стучится в грудь,
Желтою линией листопада
Мне к откровению выстлан путь.
До беспредельности безоглядно,
До безоглядности через край,
Белый, пушистый, войду, нарядный.
«Кто безусловный? Меня встречай!»
Тот, кто обнимет, я знаю, будет.
Кто-то кивнет, поглощая лед.
«Я по рекламе, на выход в люди,
Просьба, верните меня в народ».
Все вам — не то и не так, как нужно,
Плохо вам, если могу вот так,
Не пролинеено, не окружно,
А между линий — да в буерак.
Мне темнота, по шестому чувству,
Определила везде почет,
Я темноту приобщил к искусству,
Солнце по венам моим течет.
Солнце ночами грустит по небу,
Хочется солнцу стрелою ввысь…
А на закате, там, где я не был,
Розовой линией чья-то жизнь.


Харитон

Выла собака на улице Дальней,
Падала с неба ночная роса.
Васька Арефьев, бухой и скандальный,
Кажется, вовсе спустил тормоза.
Тени мелькали в окне за гардиной,
Форточка вырвала крик-полустон.
«Что она мается с этой скотиной», —
Руки на стол положил Харитон.
«Дай помогу, зашибет же бедняжку…»
«Будя тебе, Харитоша, окстись,
Баба Маланья проверила бражку,
Нас не касается ихняя жизь».
Хлопнули двери, заплакали дети,
«Стерва, — протопал Василий в сенцы, —
Ты мне… за все… ты за все мне… ответишь…
Цыц! Разорались… а ну, сорванцы!»
Он возвратился, мяукнула кошка,
Вскрикнула женщина и… — тишина…
«Угомонились, а шо, Харитошка,
Светка давно ужо мужня жана».
Сердце щемило за дочу… А внуки?!
Разве им счастье в таком-то отце?
Поднял старик огрубевшие руки:
«Я посижу, покурю на крыльце».
Бабка поохала да засопела,
Дед Харитон подошел к образам…

Утром, когда приезжали за телом,
Светка махнула: «Повесился, там».


***

Лето спелое, жаркое, как песок,
Словно камни морские, гладкое.
Днями-каплями падал из лета сок,
Сладко было мне, сладко, сладко мне.
По словам, молчанию, взгляд на взгляд,
Поцелуй к поцелую — стопочка.
Лето белое сварено в мармелад,
Впрок разложено по коробочкам!
Будет праздник, наверное, Новый год,
Одиночество грянет снежное,
Откушу я сладкого, будто мед,
Откушу я воздушно-нежного.
Полетят видения — тени сна,
Станут цифрами телефонными:
«Ты из лета? Знаешь, у нас весна,
Не сошлись мы с тобой сезонами».
Шевельнется времени колесо,
Шевельнется, вперед покатится
Лето смелое, зыбкое, как песок,
Как любовь моя в легком платьице.


***

Какого-то лешего снова не спится.
Секунды, минуты, на час поворот,
Я знаю, сейчас заскрипят половицы,
Откроются двери и кто-то войдет,
Да где же вы — темы и новые мысли?
Хотя бы прислали своих протеже.
Вы где-то пируете, в ком-то зависли,
Заканчивай, братцы, заждался уже.
На службе не пьют и не нужно на службе,
Я завтра вам всем объявлю выходной.
Вы только сварганьте, ребята, что нужно,
Полчасика, братцы, побудьте со мной.
Поможете? Знаю! Конечно, не спорю,
Пятнадцать минут, а потом по домам.
А ныне мне к морю, положено к морю,
Там где-то у моря остался я сам.
Где в небо уходят огрызки причала,
Врастаю коленями в мокрый песок,
Меня мне верните, друзья, для начала,
Меня мне верните, я там одинок.
Я там остываю, там рифмы-ледышки,
Там ветер из строчек плетет холода.
Мне нужно сюда, задержался я слишком,
Вы только найдите, мне нужно сюда!

Ну что, притащили? Сложился телесно.
На пять отработали, братцы, аврал.
Один посижу. Пообщаемся тесно.
Я целую вечность себя не видал.


***

Мне время подчиняется с трудом,
Рычит и пыжится, заходится от злости,
То лезет вверх, выламывая кости,
То виснет, наполняя болью дом,
И я иду на ощупь до стола…
Пустые письма, от кого, не помню.
Тупым ножом соленый воздух комнат
Меня перерезает пополам.
Смеется время, торжествует, бьет,
В лицо бросает белые перчатки,
Но я-то знаю — все у нас в порядке,
Не повторяй мне, что наоборот.
Ты не сбежала двести лет назад,
Я не уехал, я остался дома…
Ты где-то рядом, вещи говорят,
Иду по ним… Из комы снова в кому.
Я не был здесь? Неправильный ответ.
Стена, кровать, стена, кровать, обратно…
Мне время неуютно, неприятно,
Когда ты есть, а вроде бы и нет…
Когда стекает век по волосам,
И памяти становится все меньше,
Я в прошлой жизни знал одну из женщин,
Но я не помню, жив ли был я сам…

 

 


 

 


Геннадий МИРОНОВ

«Солнце любит всех»

 

 

Письмо Сталину, или Ответ пианистки

Марии Юдиной

Бесконечная радость любви и добра, воплощаясь в торжественный звук,
из источника веры рекою текла и срывалась с порхающих рук.

Тихой скорбью клавирный шумел Иордан из «Рекорда» в московской глуши.
Эту музыку слушал усатый тиран, размышляя о тайнах души.

Кто же лирой посмел за живое задеть полубога грузинских кровей
и в Adagio высшие силы воспеть? Кто же этот бесстрашный Орфей?

На рояле одна из Христовых невест вдохновенно играла в ночи, —
пианистка Мария, носившая крест под хламидой из черной парчи.

Оркестранты ей вторили, дух затаив, и от страха дрожал дирижер,
повторяя в душе этот грустный мотив как расстрельной статьи приговор.

Звуки Моцарта тихо являлись на свет, шелестели, подобно дождю.
Лишь к утру записав этот слезный концерт, отослали пластинку вождю.

Он все слушал ее и три ночи не спал, — Ахиллес, пораженный в пяту,
то, как бес, хохотал, то надрывно рыдал. Видно, с совестью был не в ладу…

Пианистка играла, и виделось ей, что еврейскую дочь сам Христос
через залы искусства ведет в Колизей по ковру из нарциссов и роз.

На трибунах гудел возбужденный народ. Выступали с речами жрецы.
У арены, заполнив широкий проход, ждали казни святые отцы.

Тихо пели они, чтобы страх победить, чтобы муки их были легки,
и молили Христа милосердно простить неразумным врагам их грехи…

Сотни тысяч священников в алой крови на арене лежали ничком, —
над телами стоял беспощадный раввин и махал ритуальным клинком.
«Сколько будет еще человеческих жертв? — прошептала Мария в слезах, —
Я боюсь, что теперь не увижу Твой свет в этом мире, где царствует страх».

«О, Мария, не плачь! — ей сказал Иисус. — Мы едины в несчастье земном.
Славя Бога за все, утоляй свою грусть белым хлебом и красным вином…»

На прокатном рояле цветы и конверт, — из Кремля приезжал воронок.
Двадцать тысяч рублей за прощальный концерт пианистке прислал полубог.

Но Мария, живущая вечно в долгах, помогавшая ссыльным «врагам»,
не пеклась о квартире, болящих ногах и была равнодушна к деньгам.

В благодарность она написала тогда меценату Иосифу так:
«На ремонт старой церкви я деньги отдам. В этом вижу особенный знак.

Истребляя народы за ложную власть, тьма царила в грузинской груди.
Я просить буду денно и нощно за Вас. О, Господь! Просвети и прости…»

Бесконечная радость любви и добра, воплощаясь в торжественный звук,
из источника веры рекою текла и срывалась с порхающих рук.



Мимолетные розановские ямбы

Совсем недолго мне носить осталось
Дырявый золоченый портсигар
И новое пальто… Но где же радость?
И где печаль? От мира я устал.
В душе моей — пустыня среди скал.
Я вышел весь… Похоже, это старость.

Моя любовь к вещам, мои привычки
Осыпались, как старая листва.
Жизнь держится на мне едва-едва.
Я еду по Бассейной, сидя в бричке.
Ухабам в такт седая голова
Качается на шее, как на спичке.

Прохожим людям я совсем не нужен,
И сам ко всем сегодня равнодушен.
Я выдохся… Покрыта пылью шляпа.
Какой-то гадкий тошнотворный запах
От портсигара и пальто из драпа,
Как будто их владелец мылся в луже.

Наверно, надо выбросить меня,
Как те цветы, что в третий день увяли?
Проходит жизнь, копытами звеня.
Куда она идет, в какие дали?
Зачем ей все любовные печали
И радости? — Представьте, знаю я…

Я браку посвятил бы лучший храм!
И пусть ханжи кричат, что это срам.
Меня пленяли Веста и Эрато,
Мужская сила в Аписе рогатом.
Я женским наслаждался ароматом
И Богу верен был, как Авраам.

Люблю красивых женщин и мужчин,
Боготворю зачатие и роды.
Но людям в наступивший век машин
Нужны, увы, не таинства природы.
Рекой течет по жилам сладкий джин,
И племя гибнет в омуте свободы.

С мольбой смотрю в небесное стекло
Глазами киликийского еврея,
В бессмертие души почти не веря.
И еду тихо, чтобы не трясло, —
Листочками изрядно облетел я.
Но Солнце любит всех, и мне тепло.



Говорил литератор в шутку

Александру и Маргарите
Беляевым


Говорил литератор в шутку перед смертью своей супруге:
«Заверните меня в газету. Я был верным слугой газет».
А супруга сидела рядом и его целовала руки.
Неужели они с супругом вместе прожили двадцать лет!

Сын священника жил в постели при безбожной советской власти.
Параличного все жалели. Видно, Ангел его хранил.
Маргарита ему открыла, что такое земное счастье,
что такое семья и дети… Александр ей открыл свой мир.

Фантастический мир иллюзий он творил, сочиняя прозу:
с Ихтиандром нырял в пучину, с Гуттиэре роман крутил,
с Ариэлем летал по свету, силой мысли взмывая в воздух,
и главу оживлял без тела, чтобы к Богу найти пути…

Литератор лежал в исподнем, лишь прикрытый простынкой белой.
От голодного истощенья возвышался горбом живот.
За окном подвывала вьюга, погребальные песни пела.
Грохотал, точно бил в литавры, вдалеке Ленинградский фронт.

 

 

Сон о мертвом брате

Юрию Левитанскому

Мой брат пришел ко мне, но был он неживой,
с простреленной насквозь, поникшей головой.
Холодная ладонь легла в мою ладонь.
Меня сквозь сон пронзил его смертельный стон:

«Что сделали со мной, ты видишь, милый брат?!
Война тому виной, хотя я не солдат.
Я мирный человек, пришедший на майдан,
где ангел, почернев, застыл, как истукан,
а люди, озверев, забыли о любви
и утопили мир в пылающей крови.
Там в снайперский прицел на миг попал и я,
в затылок или в лоб ужалила змея.
И яд проник в меня стальным веретеном,
и радость бытия забылась мертвым сном.
Скажи мне, добрый брат, что делать мне теперь,
когда внутри меня семиголовый зверь?!
Я за грехи людей проказой поражен, —
за слезы матерей, сестер, детей и жен.
Моя душа горит и в клочья рвется плоть,
и змеями из дыр, шипя, струится злость.
Но это не конец, а дальше будет взрыв,
и выплеснется ад сквозь лопнувший нарыв,
и многорукий бес войдет в сердца людей,
чтоб башню до небес создать из их костей,
и кровь из ран рекой текла, текла, текла,
и, злобою горя, взрывались их тела,
и матери рожать отказывались впредь,
и мудрые отцы обожествили смерть…»

Сквозь сон я отвечал: «Христос — наш поводырь!
Он нас с тобой ведет в свой горний монастырь.
Ты для меня — и крест, и истина, и жизнь.
Прошу тебя, мой брат, на спину мне ложись.
На небо побредем по мукам бытия.
Мы вместе обретем свободу, ты и я.
Войдем под светлый кров Небесного Отца,
там ангелы печать тебе сотрут с лица…»

И теплая рука легла на спину мне,
как будто наяву, как будто не во сне…


Невоград

Игорю Царёву

Невоград священный стал Альма-матерью
для умов великих российской нации.
Вот и ты прошел здесь, хвала Создателю,
по ступеням высшей версификации.

Да, какие были поэты-щеголи,
из каких созвучий рядили маковки,
не цари, но царской походкой цокали
вдоль Фонтанки, Мойки, Невы и Карповки!

В Петербурге тучи висят над крышами.
Спиртом горе льется, мутит сознание.
Пес бездомный лает и лает виршами,
выполняя с чувством Небес задание.

Покидают Землю поэты-странники…
Запиши всех, Отче, в Твоем Помяннике!


Гипердактилический канон

Когда святым ставят памятники
и те становятся идолами,
которым молятся праведники,
руководимые риторами…

Когда цинизм проповедуется,
войну народов развязывая,
и цель благая преследуется:
всем тварям — камера газовая…

Когда вокруг толпы верующих
в божков и листики фиговые,
найдешь ли к Господу ведающих
пути сквозь догматы фриковые?!

Когда же гроздья рябиновые
затмят все звезды рубиновые?


Наш век на земле чрезвычайно короток


Марине Цветаевой

Наш век на земле чрезвычайно короток.
Успела бы ты полюбить меня?
Так трудно найти в мутной речке золото,
Как остановить на скаку коня.
Любить одного — это скука жуткая
Для моря страстей, что бросают в дрожь…
Любить лишь одну, про тебя скажу-ка я, —
Сплошной моветон, впрочем, это ложь.

Когда от любви загудят миндалины,
Застрянет, как кость, слезный в горле ком,
Мы будем катком бытия раздавлены.
Но, знаешь, с тобой умирать легко.

Меня опьянил горький сок рябиновый.
Твой слышится стон, точно звон малиновый.



Лакримоза Равенсбрюка

Св. Марии Парижской

Я скитался по белому свету
И однажды увидел вдали
Ясноокую Елизавету —
Мать Марию, Святую Maри.

Дуновение теплого бриза
Погрузило меня в странный сон…
Изможденная Лизонька-Лиза
Надевала воздушный виссон,
От тифозного падая жара,
Прислонившись к стене. Перед ней
В ожидании «чистки» стояло
Сто таких же печальных теней.
Она бросила в жерло геенны
Полосатый тюремный наряд,
Проглотила свой крестик нательный
И вдохнула миндалевый яд.
«Свято в газовой камере место, —
Пел им песни нацистский халдей, —
Фумигация — верное средство
Против вшей и ничтожных людей».
В душегубке их всех удушили,
В крематорный сарай отвезли,
Штабелями, как бревна, сложили
У печей… и сожгли до зари.

О несчастные жены вселенной!
Много горя испить вам пришлось.
Жизнь отравлена пеплом и тленом.
Царство Божье лишь там, где Христос.


Погостинская падь

Николаю Никулину

От Погостья до Погостища болота,
по которым ни проехать ни пройти…
На войне их замостили за три года:
триста тысяч тел на триста верст пути.

Батальоны шли стрелковые, штрафные,
погибая на последнем рубеже.
А комдивы и начальники штабные
пили водку, развлекаясь с ППЖ…

Голос властный громыхал из телефона:
«Расстреляю! Вашу мать! Атаковать!»
Ординарцы разносили рык проворно
по окопам: «Расстреляю! Вашу мать!»

Шли Иваны не за Сталина на дзоты.
Культ тирана был ужасней, чем фашизм.
Страх расстрела гнал вперед ряды пехоты.
Лишь в газетах цвел квасной патриотизм.

Запугали всю страну пахан и урки,
пропагандой отравили русский мозг.
Самых лучших в той кровавой мясорубке
превратили в человеческий навоз.

Гансов тоже полегло там очень много.
Но никто о них не будет горевать.
Над костями тихо шепчется осока.
Приютила ВСЕХ погостинская падь.



Контратака

Семену Гудзенко

Все было тихо
до утра. Лишь рассвело,
в траншеях — драка
и крики:
— Gott mit uns! Hurra!
— Проклятье. Это контратака?!
Вчера мы были
«со щитом» и водку ведрами
глушили, войну оставив
на потом… И вот они
нас окружили.
С похмелья разве
разберешь, когда ты жизнь свою
прохлопал. Как тошно гибнуть
ни за грош, под пулями,
на дне окопа.
Штыки сверкают и ножи,
но все решает вой
снарядов. И мы в смятении
бежим к заградпостам
заградотрядов.
Из пулемета офицер
в людей стрелял, считая
трупы. Но снайпер взял его
в прицел и верной пулей
приголубил…
От этой смертной суеты
мне хочется освободиться,
забыть все звезды и кресты,
кровавые от боли
лица.

 

 


 

 


Евгения БАРАНОВА

«Внутри себя»


 

***

Один уехал на Чукотку,
другой в израильской глуши
вгоняет теги-блоги-сводки
в репатриацию души.

Знакомый в Риме,
друг в Бангкоке
(но ждет билетов в Хошимин).
Как рыбу, глушат нас дороги,
не приводящие в один

из тех краев, где солнца муха
гуляет в чашке голубой…
Ползет История на брюхе,
переминая под собой.

Вожди сияют перламутром,
у подданных — стальная грудь.
Боюсь, боюсь однажды утром
на пражском кладбище уснуть.


***

Подержи меня за руку. — Пол трещит —
Поищи мне солдатиков или пчел.
В моем горле растет календарь-самшит
и рифмованно дышит в твое плечо.

Коктебельская морось, вино и плов,
пережитого лета слепой навар.
Подержи меня за руку.
Лишь любовь
сохраняет
авторские права.
Как наивно звучит!
Так лиане лжет
постаревший в радости кипарис.
Все проходит/в прошлом/ прошло /пройдет —
для чего торопить тишину кулис?

Так готовь же алтарь, заноси кинжал,
доставай ягненка из рукава.
Ты держал меня за руку! так держал!
Показалось даже, что я жива.



1913

Мне нравится глагол «выпрастывать».
Он жил во времени, когда
неделю шли из Химок в Астрахань
передовые поезда.
Скоромные сменялись постными.
Крестьяне выбирали квас.
— В Америке, ну право, Господи,
не то что, батенька, у нас.
— Ты глянь, Егорий, там искусники...
— Сережка, к гильдии гони...
— А Маркс, я говорю вам...
— Мусенька!
Как вы прелестны, мон ами!
— У Елисеева собрание...
— Париж несносен, entre nous.
И сумерки сгорали ранние,
почуяв, кажется, войну.
И, поддаваясь аллегориям,
грустил на столике Вольтер,
что все закончится историей
в четыре миллиона тел.


***

Адам уходил на службу к семи утра,
читал Кортасара,
с другом делился пловом.
А Ева любила сына. Ее дела
проистекали меж прачечной и столовой.

А Ева любила сына, любила и
сушила молочные зубы в смешной шкатулке.
Не важно, где они жили и чьи огни
не освещали улицу с переулком.
Не важно, чем они жили и сколько зим
сбивалось в снежинки снеговиком мохнатым.
Сразу — малина. Позже — инжир, жасмин.
Осенью — грузди, дождевики, маслята.

Красивая Ева. Долгий, добротный брак.
Красивый Адам собирает пластинки Брамса.
«Ты будешь хорошим, очень хорошим, так?»
И маленький Каин радостно улыбался.



Libertango

Мое кольцо ко мне вернулось.
У ивы кожица срослась.
Моя мучительная юность,
Моя решительная страсть.

Из бронзы профилем кошачьим —
на километры затаясь —
между чужим и настоящим
идет невидимая связь.

Идет — сквозь времени портьеры.
Идет — контроллеры круша.
Как неопознанная вера,
идет на цыпочках душа.

Как снег! как выдох осторожный!
как ждет охотника фазан!
Между живым и невозможным
Его глаза.
Мои глаза.



***

Не уповай на ближнего. Не спеши.
Внутренняя Монголия подождет.
Ближнему хватит бледной своей души.
Ладные души нынче наперечет.

Не доходи до сути, не щупай дна.
Перекрестился в омут — да не воскрес.
Омулем-рыбкой пляшет твоя струна
в солнечном масле, выжатом из чудес.

Ты себе лестница,
лезвие да стекло,
редкий подарок,
изморозь,
ведьмин грех.
Ближний спокоен — ближнему повезло.
Не заслоняй пространства! Послушай всех.

Жадным камином совесть в тебе трещит:
Хватит ли дара? Хватит ли дару слов?
Не уповай на ближнего. Сам тащи
светлую упряжь невыносимых снов.


***

И вдруг я поняла, что не нужна.
Не нужен Даль, раз существует wiki.
Не нужен:
Пруст,
и хруст,
и крест зерна.
Не нужен вкус и запах ежевики.

Не знать необходимости во всем,
во всех, ко всем —
на паперти склонений.
Офелии не нужен водоем.
Чукотка не нуждается в оленях.

Молись,
лукавь,
сходи от суеты,
возглавь восстание — хотя бы для игрушек.
Мой славный,
слабый,
кропотливый,
ты,
однажды ты не будешь больше нужен.


спокойнее

внутри себя спокойнее. там лес.
и попугая розовые перья
и поцелуй в 2007-м
(какая малость, а хотелось плакать).

внутри себя есть порт, аэропорт
и кукол приснопамятные кельи
и аромат смородины во рту
и туфельки, подернутые лаком.

внутри себя уютно, хорошо,
коробкой спичек управляет лоцман
и пахнет утро «Красною Москвой»
и снегопад, и санок торжество.

какая глупость — локоть ободрать.
идет бычок, качается, смеется.
идет, уходит, мало ли — вернется.
чего там только ни было
чего.


Свекла

Зачем это время выбрало нас?
Зачем это время, а, впрочем, снег
ложится на бочку с рисунком «Квас»,
на плотных детишек, на двор, на век.

И темные тени разят плотвой,
и жители спят, притаив пятак,
и повар с резиновой головой
трет красную свёклу (свеклу, буряк).

Свекольная кровь протекает сквозь.
Так страшно дышать, тяжело уснуть.
Зачем это время, в ботинке гвоздь,
отсутствие света, любви, минут.

Где дом с колокольцем? альпийский луг?
молочные реки? кисельный мир?
И жители спят, притаив испуг,
в сиреневых складках своих квартир.


И летят голоса

И летят голоса, что птицы с твоих карнизов.
Мир суров, как Суворов.
Как Пушкин на полотне.
Не печалься, котенок,
ты тоже не будешь издан,
потому что героев — не издают вдвойне.
Потому что герои — плывут и плывут наружу,
как вексель под жабрами скапливая века.
И если ты
- болен,
- жалок,
- смешон,
- не нужен,
то в этом есть скрытый смысл.
Наверняка.
Он спрятан на дереве, в море, под облаками.
Его стережет Горыныч, друзья, ОМОН.
Тебя наградят — не справками, так венками.
Тебя наградят — коронами из ворон.
И будешь ты свят.
Оэкранен самим Сизифом.
И будешь ты — рекламировать кофе. чай.
Когда ты уйдешь,
тебя тоже испортят мифом.
Не думай. Не кайся. Не сплетничай. Не прощай.



***

Ни пагуба, ни олово объятий,
ни терпкая покорность осетра.
Любить тебя, как избранный из братьев
и как сестра.

Стрелять в тебя, откладывать на старость,
глядеть, галдеть,
предсказывать сюжет.
И понимать, что время не осталось
на чай —
скучать от воплощенных бед.

И родинка, и Родина двурогим
осенним месяцем присела на крыльцо.
Не надо только говорить о Боге,
поскольку у него твое лицо.



Живаго

Я знаю о боли больше, чем собиралась.
И если считать светилом луну-усталость,
то я понимаю, что значит стоять у цели,
ее ненавидя, точнее, ее бесценя.

Я знаю, что люди, как правило, переменны,
что жизнь составляет лишний поток Вселенной.
Никто не спасется (...делам его коемуждо) —
и в этом побольше искренности, чем в дружбе.
За прошлую зиму я застудила что-то.
По нежным посевам замерзшая шла пехота.
Взлетали, сбивали, плакали и горели —
музей преполнялся эскизами Церетели.

И каждая вера, лишь перед тем как сгинуть,
об острые взгляды больно колола спину.
И в темном окошке дымно свеча горела.
Я знаю о боли, я ее не хотела.



Ходасевичу

Где я? где я? где я? где я?
Кто из этих — точно я?
Диктофон, афиша, плеер,
Мила, Машенька, Илья?

Где та девочка-лисичка
(не боли, болиголов),
что вскрывала жизнь отмычкой
свежевыструганных слов,

четко мерила и знала,
где вершок, а где аршин?
Почему-то стало малым
то, что виделось большим.

Затерялось в панораме,
скрылось Чеховым в саду.
Где же Женя, та, что к маме
шла с пятеркой по труду?



Ромашки

Во мне живут ромашки. Белый лист
прозрачен, как движенья стрекозы,
которую Набоков-гимназист
все ловит крепдешиновым сачком.

Во мне живут ромашки. Их глаза
напоминают цветом мушмулу,
которую успеет облизать
дворняга-дождь шершавым языком.

Во мне живут ромашки (турмалин,
румыны, Ромул, Рим) и аромат
горячей горки собранной земли....
Не важно, что с собой не унесешь.

В моей душе так много (чур-чуть-чуть),
почти что жарко, вроде бы простор
для каждого, кто хочет заглянуть.
Не потому ль, что ты в ней не живешь?


Не смотрись

Не смотрись в зеркальных карпов.
Не желай себе лисенка,
вкус крапивы, стук черешен,
солнце — море — каравай.

Потому что память — снится,
потому что память — пленка,
под которой остывает,
облетает голова.

Не играй с героем в шашки.
Не купи себе журнальчик.
Не кривляйся,
не ломайся,
спи спокойно, как Бальзак.

Вырастает даже репка,
папа, мама, одуванчик.
Вырастает даже кожа,
из которой шьют рюкзак.

Не смотрись в зеркальных карпов!
Не проспи. Не будь занудой.
Не приглядывайся чаще
к отражениям простым.

А иначе сам увидишь
полколоды, четверть чуда,
треть коробки, часть рисунка
и разбитые часы.


Бар «Инжир»

Убежище святых и пьяных
с кирпичной кладкою стены.
Мне одиноко, как Татьяне,
в Онегина забредшей сны.
(Девичник в обществе кальяна.
Смешно взлетают пузырьки.)
Я одинока, как Татьяна! —
незаживленный Арлекин.
Какая недолга, какая
игра божественных щедрот!
Лишь рифмы тонкие растают
и чудо чудное взойдет,
как я взнесусь пушистым пеплом,
коротким всполохом ружья...
Шаги по солнцу, бег по беглым —
худая, маленькая я.



Посвящение Крыму

Воспоминай меня, отрава,
насмешник, ухарь, птичий крик
(и нежный говор Донузлава,
и караимский запах книг).

Воспоминай меня, живую,
с корнями-пальцами волос,
в соленых капельках лазури
и в босоножках на износ.

Я — только дерево, я — слово,
произносимое в горах.
Какая разница с какого
мы переводимся как «прах».

Как порох-пламя. Мед-гречиха.
Как вой бездомных Аонид.
Креманка Крыма. Очень тихо.
И чувство Родины саднит.

 

 


 

 


Клавдия СМИРЯГИНА

«Нежность этих междустрочий»

 

 

Стрельчиха

Стрельчиха караулила зарю, синицею застыв оцепенелой: ей утром обещали выдать тело, подвешенное в пыточной на крюк, обрубленное катом неумелым и брошенное сверх сырых дерюг.
Соколик, разве был он виноват? Опутали царевнины посулы, она их, горемышных, всколыхнула…
Мол, каждый будет волен и богат. Да дух стрелецкий требовал разгула… Вот сдуру и ударили в набат.
Детишки на подворье у кумы. Наплакались, меньшому только годик, одела впопыхах не по погоде. Куда податься, кто возьмет внаймы? Все сгинуло, беда одна не ходит. Увидим ли теперь конец зимы?
Стрельчиха караулила зарю. Но кровью напоенное светило, упавшее за кромку, как в могилу упившийся до чертиков бирюк, на небе появляться не спешило — оно давало выспаться царю.
А царь не спал. Зарывшись с головой в лавандовую немкину перину, все видел и не мог прогнать картину: Матвеева на копьях над толпой, за матушку убитого невинно, раззявленные рты да бабий вой.
Сестра. Змея. Родная кровь. Сестра. С тяжелыми мужицкими шагами, искусно раздувающая пламя, забывшая про бабий стыд и срам, играющая пешками-стрельцами. Так выжечь зло! Пора. Давно пора.
И Софья в Новодевичьем не спит, последние надежды провожая. Навек замкнулась клетка золотая. Какой позор? Какой девичий стыд? Повисла жизнь на ниточке у края. Монашеский клобук и мрачный скит.
Она ли затевала эту прю? А братец рвался к трону, как волчонок, настырный и припадочный с пеленок. Пригрел вокруг себя рванье, ворюг.
А ей смотреть из окон на казненных…
Стрельчиха караулила зарю…


Про кота

Детей у них не было, видимо, Бог не дал,
а может, не больно хотели, хотя сначала
она колыбельку частенько во сне качала.
Потом перестала. Устала. Прошли года.
Он стал ей и мужем, и сыном, но вышел срок,
и он не проснулся обычным осенним утром.
Она на поминках не плакала почему-то.
Друзей проводила, защелкнув дверной замок.

Отчетливо зная, что утром к нему уйдет,
легла на кровать, примостившись привычно с края.
И вспомнила вдруг, окончательно засыпая,
что завтра голодным останется рыжий кот.

С тех пор миновало двенадцать протяжных лет.
И кот вечерами на кухне мурлыкал звонко.
Когда схоронила кота, принесла котенка.
Зовет его мальчиком. Гладит.
И в сердце — свет.


Сначала из дома ушли тараканы

Сначала из дома ушли тараканы,
шушукались с вечера где-то за печкой,
а ночью исчезли внезапно и странно,
включая детей, стариков и увечных.
Хозяин на радостях хлопнул рюмашку,
хозяйка засиженный пол отскоблила.
Лишь дед, озабоченно сдвинув фуражку,
под нос пробурчал, что пора, мол, в могилу.
По осени вместе с антоновкой спелой
попадали как-то на землю синицы.
И встать на крыло ни одна не сумела.
Зарыли. Забыли. Подумаешь, птицы.
И только старик, опираясь на палку,
подолгу бродил по листве облетевшей
и, морщась, шептал: «Внучку малую жалко,
расти бы, расти ей да кукол тетешкать».
А в марте, открыв зимовавшие ульи,
хозяин увидел, что гнезда пустуют.
Выходит, что пчелы из них улизнули,
оставив без меда ребят подчистую.
В тот вечер старик, похороненный в Святки,
приснился хозяину с речью туманной:
«Ищите, покуда не поздно, ребятки,
дорогу, которой ушли тараканы…»


Про пианино

А и правда, как без пианино,
если ходит девочка в кружок.
Доченька, единственная, Нина…
Доченьке двенадцатый годок.
Вот в многотиражке на заводе
дочкин напечатали портрет.
Пишут, что талантливая вроде.
Жалко, инструмента в доме нет.
Клавиши рисует на газете
да играет в полной тишине.
Пальчики испачканные эти
видятся родителям во сне.
А девчонке снятся песни Грига,
Сольвейг на заснеженной лыжне.
Толстая растрепанная книга
дремлет рядом с ней на простыне.
И однажды утром на рассвете
в доме появился наконец,
перебудоражив всех соседей,
новый удивительный жилец.
В Стрельне у немецких колонистов
куплен и доставлен, как хрусталь,
вымечтанный, красно-золотистый
беккеровский сказочный рояль.

Мне бы вас порадовать, да нечем.
В сорок первом, где-то в декабре,
выменяли «Беккера» на гречу,
слезы мимолетно утерев.
Пальцы огрубели от работы,
ссадины, мозоли, волдыри…

А без пианино в доме, что ты!
Все мечтала внукам подарить…


Не плачь, мама

Когда от глухой канонады подрагивал воздух густой, и с запада шедшее стадо мычало, топча хлебостой, когда вы вгрызались упрямо в суглинка горячую твердь, тогда ты боялась ли, мама, в шестнадцать свои умереть?

Держа неумело лопаты,
на лужском сквозном рубеже
вы были еще не солдаты,
и были не дети уже.

Когда в недорытых окопах от бреющих травы атак вы прятали лица, а попы укрыть не умели никак, и белый от страха инструктор кричал про измену и долг, кто именно этим маршрутом направил ободранный полк?

Ощерившись зло и щербато,
сипел почерневший комбат:
— Паскуда, погибнут ребята!
Немедля назад в Ленинград!
Когда пробиралась болотом навстречу голодной зиме, буржуйке, цинге и налетам, и штампу на сером письме, когда, поседев за неделю, навстречу подкинулась мать, как свято вы верить умели, надеяться, верить и ждать…

Тебя не касается скверна
журналов, сетей, передач?
На небе не плачут, наверно…
Пожалуйста, мама, не плачь…


В. Д.

В медном подсвечнике сальная
Свечка у няни плывет...
Милое, тихо-печальное,
Все это в сердце живет...
И. Анненский. «Сестре»  

Ночь кудель сонливо тянет, перематывая дали,
заполняет сном корзинку, на скамеечку присев.
Под пушистыми кистями вижу кружево педали
и литые буквы «Зингеръ» на чугунном колесе.
По зеленому жаккарду бродят уличные тени,
звон последнего трамвая вязнет в плотных облаках.
И мурлычет песни барда наш приемничек настенный,
сам себя перебивая позывными Маяка.
Стол, ночник, на гриб похожий, две кровати по соседству,
между ними дверь в кладовку, пола узкая межа.
Сладко-сладко, не тревожась, спит твое смешное детство,
сдвинув узенькие бровки, мишку бережно прижав.
Спи, малыш, пока мы вместе. Сон с годами все короче.
Жизнь таких узлов навяжет без раздумий и стыда!
Пусть тебе послужит вестью нежность этих междустрочий.
Может быть, прочтешь однажды. Может, вспомнится когда...


Перевал

Попавшее в оконный переплет,
сырое небо бьется грудью в стену
гостиной, где безмолвно и степенно
сто лет столетник бабушкин растет,
где ходики воркуют в тишине,
где вазочки на вязаных салфетках,
где кенар спит в накрытой пледом клетке,
присвистывая тоненько во сне.
И бабушка, вздыхая, прилегла
на круглый валик старого дивана.
В студеном ноябре темнеет рано,
и сделаны домашние дела.
И снится нашей бабушке вокзал,
прощанье на заснеженном перроне,
а после — степь, дорога, сани, кони,
и ночь, и узкий горный перевал…
……………..………………………

Ее нашел наутро старший внук,
когда принес продукты, как обычно.
(Она с годами стала склеротична —
обычный в этом возрасте недуг).
Что дальше было, что там за дела,
не помню... помню только снег и дали,
и теплый свет на синем перевале,
который я когда-то перешла.


Про деда

Подумаешь, каких-то двести лет —
три жизни… ну, не три, пускай четыре —
прошло с тех пор, как мой безвестный дед
любил жену, сидел хмельной в трактире,
пахал. Да-да, конечно же, пахал!
Не зря меня весной на грядки тянет.
Встав затемно под пенье петуха,
шел к озеру с рыбацкими сетями…

Все было так. Дрожит тугая нить
длиной в четыре выгоревших следа.
И мне сегодня шага не ступить,
не отозвавшись эхом песне деда.

Вон он — сидит у Бога на виду,
устало свесив жилистые ноги,
на облаке, как сиживал в страду
на сметанном любовно пышном стоге.
У нас одна небесная стреха,
и шар земли, катящийся по блюдцу.
А двести лет — такая чепуха,
пройдут — и не успеешь оглянуться…


ПМЖ

Ей — двадцать два, а ему — пятьдесят четыре
Он неопрятный, рыхлый, уже с брюшком.
В их захламленной, как старый чулан, квартире
пахнет прокисшим пивом и стариком.

Молча терпеть и сносить все его капризы,
гогот и брань, шлепки поперек спины
будет она, пока продлевает визу,
чтобы ее не выгнали из страны.

Будет уборщицей, няней, ночной сиделкой,
зубы сцепив, зажмурив на все глаза.
— Это ведь сделка, голубушка, просто сделка, —
будет твердить, а что ей еще сказать?

Что написать постаревшей до срока маме,
как объяснить, что красный диплом — фигня?
Хочешь стать фрау — своими учись руками
жареное вытаскивать из огня.

Старый очаг на приснившейся в детстве дверце
жжется и больно — выяснилось теперь.
Если родители делали выбор сердцем,
дочери просто ищут другую дверь.

Дверь, за которой мерещится Эльдорадо,
сытая, словно гусь к Рождеству, страна.
Только не надо задумываться, не надо,
будешь ли ты кому-нибудь там нужна.

Да и вернуться домой никогда не поздно,
маме на гроб успеть положить цветы.
Кто там уронит раскаянья злые слезы?
Ты это будешь или уже не ты?

Вертится вихрь озарений и мыслей горьких,
сыто рыгает муж. За окошком — мрак.
Девушка засыпает в своей каморке.
Дверь заперта. Горит на двери очаг.



Про малину

Потирая уставшую спину,
я любуюсь на стриженый ряд
тонких прутьев, измазанных глиной.
Вот, в саду посадили малину.
Без малины — какой же он сад?

А денек-то! Не день, а подарок!
На неяркой холстине небес —
рыжий профиль сосны сухопарой
да берез облетающих пара —
это наш одомашненный лес.

Здесь, на узкой лоскутной полоске
не желающих сохнуть болот,
все, что вне, представляется плоским,
время капает с крыши на доски
и густеет, как липовый мед.

Где-то в воздух летят эшелоны,
мир стремительно сходит с ума.
А у нас по-осеннему сонно;
дождь пророчит седая ворона,
и за осенью будет зима.

Ну, послушайте! Это же просто:
я вплетаюсь, врастаю сосной
в эту почву и медленный воздух,
как в надежный, незыблемый остров
посреди круговерти земной.

…А сегодня сажали малину —
будет радость для наших ребят.
Гуси тянутся правильным клином…
Жизнь становится длинной-предлинной,
если дети приходят в наш сад.


Август. Этюд

Небо выгоревшей бязью
накрывает мокрый луг.
В тишине вечерней вязнет
электрички дальний стук.
Из низинного тумана
стадом призрачных слонов
выплывают караваны
легких августовских снов.
Тихо-тихо, только звякнет
где-то дужка о ведро,
припозднившийся гуляка
пустит басом матерок.
И опять покой прохлады,
мятный холод росных трав...
Осень бродит где-то рядом,
губы горестно поджав.



Майское

Майский дождик копытцами легкими
по асфальту и крышам процокал,
развернулись побеги пилотками,
засверкали полотнища стекол.
Вышел дед на умытую улицу,
дед слегка под хмельком и наряжен,
он идет и почти не сутулится,
и кивает степенно и важно
всем, кто нынче ему улыбается,
с уважением глядя на планки —
и надменной холеной красавице,
и веснушчатой рыжей пацанке.
Он сегодня не ездил до Ладожской
в магазин под названьем «Народный»,
дочь пирог испекла и оладушки —
помянули братишек из взвода.
Кто от пули полег, кто от старости,
захлебнувшись незваной свободой.
Много ль их по России осталось-то?
Дед живет. Он из крепкой породы.
Вновь под праздник повысили пенсию.
(Отчего же теперь не помочь им?)
Дождик кончился. Солнечно, весело.

Только страшно за внуков и дочу.


Тише, девочка

«Мерзнет девочка в автомате…»
А. Вознесенский
«Простите, вы не могли бы
позвонить и позвать к
телефону одного человека?»
(реальная встреча на улице)


Что ты, девочка, не дрожи, не ломай голубые пальцы. Это просто старуха-жизнь полотно небеленой лжи натянула на старых пяльцах. Он тебе, говоришь, не лжет, просто вас разлучили люди. Ах ты, милая, знать бы брод, ломок первый осенний лед, а тепла до весны не будет.
Кто его караулит? Мать? Ну, давай телефонный номер. Как назвать его, как позвать?..
Мне ответили:
— Что, опять? Он для вас, потаскушек, помер.
Тише, девочка, не дрожи. Это поле — не поле битвы. Значит, больше не ворожи, спрячь подальше свои ножи, иглы, игры, таблетки, бритвы. Умер, стало быть — хорони! Проживи эту боль, как ломку. Знаешь, годы летят, как дни. Ты за шкирку себя возьми, ты — сама для себя соломка.
Ты — сама для себя вокзал, самолет и дорога в небо. Ты забудь все, что он сказал, губы, руки, его глаза. Ты реши, что он просто не был. Слезы, девочка, не в цене. И цена у любви иная.
Он придет. И не раз. Во сне.
Ты поверь, дорогая, мне. Потому что я знаю.
Знаю.

 

 

О баловстве

Я балую подросших моих сыновей,
потому что не знаю, надолго ли это.
В сизом небе рудой отливают рассветы,
и темнеют кресты златоглавых церквей.

В желтый дом сентября угодила земля,
но шныряет по лоджии та же синица,
и пруду за окном в страшном сне не приснится,
как горят под Донецком ржаные поля.

Дышит дом за спиной, половицы скрипят.
Слышен девичий смех, рокот кофемашины.
А в окне монитора — мундирчик мышиный
и седого ребенка затравленный взгляд.

Как сложить это в бедной моей голове?
Рассыпается мир на осколки и фразы.
Я сметаю их в синюю мамину вазу,
я свой мир вышиваю по старой канве.

Где цветущая роза, живой соловей,
где в Каспийское море вливается Волга.
И не надо пенять мне за то, что так долго
я балую подросших моих сыновей…


Покров

Пахнет пыльным острогом
вечеров западня.

Теплым пальцем потрогай
срез холодного дня.
Там, за гладью оконной,
из-за облачных век
на перила балкона
первый катится снег,
собирается в лужи
на клеенке седой.

Между завтрашней стужей
и вчерашней бедой,
между сумраком ранним
и безмолвием крыш
ты на пару с геранью
на границе стоишь.

 

Архив номеров

Новости Дальнего Востока